- Вид работы: Курсовая работа (п)
- Предмет: Культурология
- Язык: Русский , Формат файла: MS Word 52,12 kb
Духовные связи Ф.И.Тютчева и Ф.Н.Глинки
Духовные связи Ф.И.Тютчева и Ф.Н.Глинки
Зверев В.П.
Одно стихотворное послание и два письма – вот и все подлинные документы, свидетельствующие о прямых личных контактах между Ф.И. Тютчевым и Ф.Н. Глинкой. Поэтому, естественно, не так просто обозначить то духовное созвучие, которое было между этими современниками XIX века, столь значительными представителями отечественной литературы и русского национального сознания и миросозерцания. Однако высокие оценки, данные Ф.И. Тютчевым и Ф.Н. Глинкой друг другу письменно, свидетельствуют, несомненно, о духовной близости двух классиков русской словесности, а биографические факты открывают глубокую мировоззренческую подоплеку их теплых дружеских взаимоотношений.
Историю знакомства, хотя и заочного, двух именитых русских поэтов можно начинать с 20 марта 1822 года, когда в Петербурге на заседании Вольного общества любителей российской словесности под председательством Ф.Н. Глинки большинством голосов был избран к напечатанию в журнале “Соревнователь просвещения и благотворения” перевод элегии А. Ламартина “L’Isolement”, выполненный тогда еще никому не известным, начинающим литератором 18-летним Федором Тютчевым и представленный под названием “Одиночество”. Это была вторая редакция перевода, первая же под заглавием “Уединение” была прочитана двумя днями раньше, 18 марта, в Москве на заседании Общества любителей российской словесности при Императорском университете и была представлена как “стихотворение сотрудника Ф.И. Тютчева”.
Эти факты говорят о том, что молодой поэт придавал серьезное значение признанию своего творчества известными литературными обществами обеих столиц и Ф.Н. Глинка как председатель одного из них был тогда для него безусловным авторитетом в области отечественной словесности, духовно-эстетические опыты которого, безусловно, оказывали определенное влияние на формирование развивающегося таланта. В XX веке американский исследователь Р. Густафсон обратил внимание на сходство стихотворений “Сон” (“Я кем-то был взнесен на острый верх скалы…”) Ф.Н. Глинки и “Сон на море” (“И море и буря качали наш челн…”) Ф.И. Тютчева . Даже по объему эти произведения почти одинаковы: в “Сне” 23 строки, в “Сне на море” – 22. В том и в другом произведении заметны взволнованные ритмические перебои. Сочинение Ф.Н. Глинки, опубликованное в “Соревнователе просвещения и благотворения” (1820, № 11), вполне возможно, было хорошо знакомо Ф.И. Тютчеву, поэтому и не случайны его образно-поэтические отзвуки в “Сне на море”, созданном, по утверждению Т.Г. Динесман, “летом 1829 г. в период между 12 июля и 12 августа (н. ст.)”, когда поэт “провел какое-то время на Искии в обществе Волконских и Шевырева”.
Несмотря на то, что Ф.Н. Глинка и Ф.И. Тютчев по жизни находились друг у друга в поле зрения почти в течение полувека, в истории русской литературы до недавнего времени не возникала тема об их близком человеческом общении или о творческой перекличке в стихотворном наследии. Только в 1980-е годы В.В. Кожинов причислил Ф.Н. Глинку к “тютчевской плеяде поэтов” как своеобразной литературной школе. При этом Федору Николаевичу отводилась, пожалуй, одна из важнейших ролей в формировании этого поэтического течения. В.В. Кожинов справедливо заметил, что “тютчевский” стиль возникает фактически “до Тютчева” в творчестве близких ему по духу поэтов: ” поэзия Тютчева была не неким отдельным, сугубо индивидуальным явлением, но воплощала духовные и творческие устремления целого поколения русских людей, целой эпохи национального бытия, – как и поэзия Пушкина” .
Общеизвестны определения поэзии Ф.И. Тютчева как “поэзии мысли”, “философской поэзии”, которые В.В. Кожинов квалифицирует все-таки слишком широко, как обозначение “вовсе не индивидуальной особенности Тютчева”, а “характернейшее свойство поэзии его времени в целом”. Вряд ли эти определения применимы к стихотворному наследию Ф.Н. Глинки. Думаю, ближе к истине Е. Кузнецова, отметившая: “По мнению большинства критиков, высшие достижения Глинки принадлежали к области духовной поэзии. Это весьма характерный факт не только по отношению к поэзии Глинки, но и по отношению ко всей поэтической эпохе” . Объединяло поэтов, включенных в “тютчевскую плеяду”, наряду с любовью к “мысли” и “философии” глубокое православное мировидение. Бледна и суха была бы мысль поэтов, если бы она не одухотворялась теплым религиозным чувством. Философский контекст оказывается довольно искусственным и в какой-то мере даже грубоватым для хрупких творений поэтического вдохновения.
Любопытно, что наряду с Феофаном Прокоповичем, Г.Р. Державиным, И.В. Киреевским, М.В. Ломоносовым, А.Ф. Мерзляковым, А.С. Хомяковым и другими православными авторами Ф.Н. Глинка удостоился чести быть включенным в уникальный в области литературоведения и истории русской литературы XIX века “Обзор русской духовной литературы” архиепископа Филарета (Д.Г. Гумилевского), который был весьма строг при отборе персоналий сочинителей. Отсутствие имени Ф.И. Тютчева в труде преосвященного можно объяснить неосведомленностью составителя обзора в сочинениях поэта: ведь первый сборник “Стихотворения Ф. Тютчева”, подготовленный к печати под редакцией И.С. Тургенева, появился только в 1854 году.
Свой принцип включения того или другого писателя в словарь автор объяснил следующим образом: “К сожалению, обозревающий историю духовной жизни нового времени встречает два печальные явления. После того как отделилась светская литература от духовной, многие и очень многие из светских как бы стыдились писать о духовных предметах, опустив из виду, что без христианства невозможно плодотворное образование, а возможно только впадение в языческое неустройство. Другие кое-как сознавали эту ошибку времени, но, увлекаемые тем же недоверием к вере, иногда тайным, несознаваемым, до того отделялись от Церкви, что составили себе свое христианство, свое благочестие, свою веру. Лучшими оказались те из светских, которые получили домашнее благочестивое воспитание, или сколько-нибудь учились в духовных училищах, или же вели жизнь строго христианскую”. Ф.Н. Глинка оказался среди этих немногих лучших русских литераторов, удостоенных архиепископом Филаретом (Гумилевским) определения как духовные писатели.
Благочестие земной жизни Федора Николаевича всегда отражалось в его литературном творчестве, глубоко проникало в него, наполняло каждое сочинение священным смыслом и поистине небесным светом, придавало ему умиротворенное духовно-эстетическое великолепие. Не случайным, видимо, было то, что первыми поэтическими книгами писателя были “Опыты аллегорий, или иносказательных описаний в стихах и в прозе” и “Опыты Священной поэзии”. Православная направленность всего творчества Ф.Н. Глинки была очевидна и определялась его глубокой чистосердечной верой, на это обратил внимание протоиерей В.Ф. Владиславлев: “Доживая почти столетие, он в последние, почти предсмертные минуты, сохранил столько свежести, силы и ясности мыслей, что нужно было дивиться и благоговеть пред ним; а в его творениях вы не найдете черты одной, которая могла бы кого-нибудь навести на соблазн или поселить в ком-нибудь сомнение в вере и благочестии, поколебать чистоту и твердость нравственных законов, внести нечистые помыслы в душу. Душа его, устремленная всегда горе – к Богу, кажется, только и дышала святым веянием небожителей и изливалась в чистых обра- зах священной поэзии” . В черновиках, записных книжках, солидных переплетенных тетрадях Федора Николаевича часто можно встретить молитвенные наброски, небольшие стихотворения как мгновенные богодухновенные озарения, подобные восьмистишию “Просвети!”:
Просвети меня, мой Боже!
Научи меня, Творец!..
Чтобы всё, что сердце гложет,
Усмирилось наконец!
Раствори слепого очи,
Чтобы, свет нося в себе,
Он, чрез сумрак дольней ночи,
Постоянно шел к Тебе!..
Духовные истоки мировосприятия Ф.Н. Глинки лежат в самом образе жизни, который с детства формировался в благочестивой дворянской семье. Своеобразие воспитания и с ранних лет сопричастность к религиозному опыту несомненно сказались на самобытности творческого видения будущего поэта. “Итак, до 8-ми лет, не выходя из рук моей няни, – читаем в автобиографических записках Ф.Н. Глинки, – я не имел никакого сношения с внешним гражданским миром, с действительною жизнию. Мимо меня проходило все тогда бывшее. Прозаические заботы домашнего хозяйства также до меня не касались. Но в слабое тело младенца была завернута душа довольно сильная, и она жила, жила независимо от всего внешнего, жила своею жизнию, собственною, таинственною. Рано развились во мне две способности: любовь и жалость к людям. Я любил страстно, безусловно свою мать и няню (лучшим наслаждением для меня было сидеть по целым часам, на маленькой скамеечке, у ног моей матери, когда она занималась чтением духовных книг. Но не чтение привлекало меня! Понятие мое развивалось тупо, медленно… Мне просто весело было сидеть подле матушки, ласкаться к ней, быть с нею! – Няня (Софья) была другое существо, с которым мне хотелось быть неразлучным. )” .
Конечно, организация быта в доме, запечатленный в детском сознании духовный облик матери тоже по-своему оказали влияние на формирование мировидения Ф.Н. Глинки. В тех же автобиографических записках поэт отмечал: “Помню только, что пробуждаясь по ночам, не понимая, ни где я, ни что со мною, я видел мать мою стоящую на коленях пред давно затепленною, уже нагоревшею лампадою и, без сомнения, ее только долгие, всенощные молитвы удержали меня между живыми на сей земле! – Матушка была искренне-набожною. Священные книги составляли ее чтение. Разговоры о святыне – ее любимые разговоры. Странники, нищие, калеки и убогие толпились у нас в доме. Святая вода, просфоры, масло и другие дары от свя угодников не переводились” .
Подобная атмосфера была характерна и для мира детства Ф.И. Тютчева. Об этом свидетельствует правнук поэта К.В. Пигарев: “Дома Тютчев воспитывался в “страхе божьем” и преданности престолу. Стариком он вспоминал, как в пасхальную ночь мать подводила его, ребенка, к окну, и они вместе дожидались первого удара церковного колокола. В канун больших праздников у Тютчевых нередко служились всенощные на дому, а в дни семейных торжеств пелись молебны. В спальне и в детской блестели начищенные оклады родовых икон и пахло лампадным маслом. Но к студенческим годам Тютчев начал тяготиться обрядовой стороной религии, не хотел говеть. Мать сочла нужным подарить ему Библию на французском языке, надписав на ней своим крупным почерком: “Папинька твой желает, чтоб ты говел. Прости. Христос с тобой. Люби его””.
Зять и биограф поэта И.С. Аксаков обратил внимание, насколько в сложный “духовный организм” со временем развился Ф.И. Тютчев, что, конечно, произошло не только под семейным, но и под светским жизненным влиянием. “В том-то и дело, – отмечал он, – что этот человек, которого многие даже из его друзей признавали, а может быть, признают еще и теперь, за “хорошего поэта” и сказателя острых слов, а большинство – за светского говоруна, да еще самой пустой, праздной жизни, – этот человек, рядом с метким изящным остроумием, обладал умом необычайно строгим, прозорливым, не допускающим никакого самообольщения. Вообще это был духовный организм, трудно дающийся пониманию: тонкий, сложный, многострунный. Его внутреннее содержание было самого серьезного качества. Самая способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа жило искреннее смирение: однако ж не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство (он был весь добродушие и незлобие); с другой стороны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и как постоянное же сознание своей личной нравственной немощи.
Дух мыслящий, неуклонно сознающий ограниченность человеческого ума, но в котором сознание и чувство этой ограниченности не довольно восполнялись живительным началом веры; вера, признаваемая умом, призываемая сердцем, но не владевшая ими всецело, не управлявшая волею, недостаточно освящавшая жизнь, а потому не вносившая в нее ни гармонии, ни единства… В этой двойственности, в этом противоречии и заключался трагизм его существования. Он не находил ни успокоения своей мысли, ни мира своей душе. Он избегал оставаться наедине с самим собою, не выдерживал одиночества и как ни раздражался “бессмертной пошлостью людской”, по его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время.
Только поэтическое творчество было в нем цельно
Он был поэт по призванию, которое было могущественнее его самого, но не по профессии. Он священнодействовал, как поэт, но не замечая, не сознавая сам своего священнодействия, не облекаясь в жреческую хламиду, не исполняясь некоторого благоговения к себе и своему жречеству. Его ум и его сердце были, по-видимому, постоянно заняты: ум витал в области отвлеченных, философских или исторических помыслов; сердце искало живых ощущений и треволнений; но прежде всего и во всем он был поэт, хотя собственно стихов он оставил по себе сравнительно и не очень много. Стихи у него не были плодом труда, хотя бы и вдохновенного, но все же труда, подчас даже усидчивого у иных поэтов. Когда он их писал, то писал невольно, удовлетворяя настоятельной, неотвязчивой потребности, потому что он не мог их не писать: вернее сказать, он их не писал, а только записывал. Они не сочинялись, а творились” .
Мистическую и в то же время философскую особенность можно отметить и в творчестве Ф.Н. Глинки. Не случайно его характеризовали не только как “горячего патриота, ревностного христианина, благороднейшего человека”, “светлую личность, каких немного можно встретить в жизни”, но и как “маститого философа-поэта” . А.П. Милюков дал, пожалуй, наиболее полную и справедливую характеристику творчества писателя, отметив, что “в ряду талантов, которыми так обильны были первые четыре десятилетия нашего (XIX-го. – В.З.) века, Глинка принадлежал если не к числу самых ярких, то к числу наиболее самостоятельных и менее подчинявшихся каким бы то ни было чуждым влияниям” . Он обратил внимание на особенности мистического мировосприятия Федора Николаевича: “Религиозность, отличавшая Глинку в продолжение всей его жизни, под влиянием масонских идей и того настроения, каким отличалось русское общество в первой четверти настоящего (XIX-го. – В.З.) столетия, мало-помалу принимала несколько мистический оттенок”.
“Общее значение Ф.Н. Глинки, как литератора и поэта, давно уже определилось, – отмечал А.П. Милюков. – Он, конечно, не принадлежит к числу крупных талантов, пролагавших какие-нибудь новые пути в искусстве; но в той блестящей поэтической плеяде, средоточием которой был Пушкин, он занимает видное место по независимости и своеобразному характеру своего дарования. Его не коснулось даже обаятельное влияние Байрона, неотразимо подчинившего себе многих, более талантливых поэтов той эпохи. Хотя по складу ума и убеждениям у Глинки было немало родственного с поэтическим настроением Шатобриана и Ламартина, но он никогда не увлекался ни пиетизмом “Les Martys”, ни мечтательностью “Meditations poetiques”. Правда, у него можно найти общие с ними мотивы, но в его религиозных песнях несравненно больше библейской простоты и силы и вовсе нет той искусственности, какая замечается даже в лучших произведениях этих представителей французской литературы начала XIX века”.
Ф.Н. Глинка относился не только к высокообразованным, подобно Ф.И. Тютчеву, но и к воцерковленным, глубоковерующим православным людям своей эпохи. Сам Ф.И. Тютчев справедливо заметил в своем письме к Федору Николаевичу от 16 февраля 1850 года: “Вы из малого, малого числа весьма зрячих и разумеющих”. Ясность ума даже в старости и широкое мировидение обеспечивались у Ф.Н. Глинки чистотой и глубиной его православной веры.
Духовное родство поэтов, позволяющее отнести их обоих к “малому числу весьма зрячих и разумеющих”, проявилось и в их отношении к декабристскому восстанию 1825 года.
Что касается увлечения Ф.Н. Глинки декабризмом, то известные ныне по следствию и воспоминаниям современников документы не дают оснований “считать его одним из активнейших руководителей тайных обществ”, как утверждалось раньше . В декабристское движение привело поэта то, что он проявлял действительно живой и искренний интерес к самым различным современным ему художественным, общественным, религиозным и политическим веяниям и всюду поначалу энергично впитывал все новое и вел себя довольно деятельно. 15 февраля 1826 года полковник Глинка отвечал на допросе в Следственном комитете: “В 1816 году, вступая в масонскую ложу, названную ложею “Избранного Михаила” (в честь и память избрания родоначальника Романовых), я познакомился там с гм Новиковым. По званию масона был я тогда в степени ученика и не знал еще, в чем состояла деятельность сего ордена. Гн Новиков, бывший выше меня в степени, говорил мне, что в масонстве только теории, а что есть другое общество избранных молодых людей, которые положили, образуя себя, действовать в своих кругах по своим силам и возможностям на улучшение всех отраслей наук, художеств, даже ремесел, и упражняться в практической благотворительности, делая сборы для бедных, определяя сирот в училища, а безместным приискивая пристанища. Сие общество, как мне сказано, называлось благотворительным или обществом благотворения и наук”.
Действительно, в масонстве Федор Николаевич прошел путь от оратора и первого надзирателя до ответственной должности наместного мастера ложи Избранного Михаила, а затем как видный представитель этой ложи вошел даже в члены Великой ложи Астреи. Так же активно и увлеченно он включился в деятельность тайных декабристских организаций, находя в их программных декларациях много общего с постулатами православного вероучения, что и подтверждал на допросе: “Бога бояться. Государя чтить. Властям повиноваться. – Вот коренные правила души моей! Я никого не обижаю, ничего не ищу и ничего – на всей земле – ничего не имею!”.
Будучи уверенным в своей невиновности, Федор Глинка пишет из Петропавловской крепости письмо Императору Николаю I (“1826 года марта 21-го. В крепости свя Пет и Павл. Каземат №. . В 9-й день заключения”): “Государь! Я круглый сирота: нет у меня ни матери, ни отца; а потому и принял я смелость писать к общему отцу Отечества – к вам.
В предпоследний день последнего месяца истекшего года после подробного вопрошения, сделанного мне прозорливым испытателем (генерал-адъютантом В.В. Левашевым. – В.З.) в императорском дворце вашем, вы, государь, как бы повторяя слова вашего великого брата, с неизъяснимым благоволением изволили сказать мне: “Ты можешь оставаться спокоен: будь покоен!”
Нельзя исполнить точнее воли в бозе почившего и богом хранимого государя: я был и остаюсь совершенно покоен. Ни теснота моего заключения, ни позор тяжкого ареста, постигшего меня в первый раз в жизни, ничто не нарушает моего спокойствия и ничто, ничто даже ни на одну минуту не может поколебать той глубокой, смею сказать, той вечной преданности к высочайшей особе вашей, которую вы, государь, зародили в душе моей вашим ласковым царским словом. Свидетельствуюсь сею частицею неба, которая видна из окна моей тюрьмы, что с 1821 года я не состоял ни в каком тайном обществе.
Даже общество масонов оставил я за несколько месяцев прежде общего высочайшего повеления на закрытие лож. И сие сделал я по воле моего государя, изъявленной мне не как повеление, но в виде его желания.
Я всегда старался ходить под его, священною для меня, волею, и было время (в 1820, 1821 и 1822 годах), когда я с личного ведения его величества занимался некоторыми делами и одним, смею сказать, очень важным, которое и осталось тайною в его кабинете.
И всеавгустейшая родительница ваша удостаивала меня неоднократно своим особенным вниманием. Я мню, что и доселе, может быть, ей памятно мое скудное имя, также как мне незабвенны ее монаршие милости и благосклонные обо мне отзывы.
Во время деятельной моей службы, бог провел меня мимо многих соблазнов корысти. Впоследствии я полюбил нищету: добрые люди давали мне приют и одеяние; я провождал жизнь простую, всегда открытую и не любя видеть в людях злое, минуя слабости, не замечая пороков и охотно прощая клеветникам, я любил всех как братий.
Были у меня большие душевные несчастия: ум не находил для них исцеления; святая воля предложила свои утешения, и я по-детски прилепился к сердечной простоте. Я поверил, что с ума сойти можно, а с сердца никогда!”.
Соблазны ума привели Федора Николаевича в Союз Спасения (1818), а затем и в Союз Благоденствия (1820), в деятельности которых он разочаровался. Для него, как истинно верующего христианина, вовсе была неприемлема идея насильственного переустройства мира. Знаменателен его ответ о французской революции, направленный 3 апреля 1826 года из каземата Петропавловской крепости в Комитет о злоумышленном обществе (по делу Г. Перетца): “Французская революция! Сие имя возбуждает во мне всегда ряд ужасных представлений и сильно волнует мою чувствительность! Сие смешение крови, огня, мятежей и неистовств, сие взаимное сотерзание страстей, гибель невинности, торжество порока, сей Марат, требующий трех миллионов голов, дабы остальным просторнее было жить, сей Робеспьер, который свирепствовал как тигр, а умер – как подлец, сей параличный Кутон, разрушитель Лиона, сей холодный кровопийца Ле-Бон, который по суду и систематически зарезал целый город Аррас (свою родину) и велел вырезать у себя на печати гильотину и всю живность для своей кухни резать на гильотине (!!!) – сии люди, сии обстоятельства чего могут быть достойны кроме беспредельного омерзения?
Безумные хвалили ум; беззаконники срамили закон; проповедовали свободу, закрепостив души страстям; и благородная Ролан (жена министра) сказала, восходя на эшафот (подле которого стояла колоссальная статуя свободы): “О, свобода! Сколько злодеяний совершается во имя твое!” Они судили, и на суд их не являлись ни кроткое жаление, ни всепрощающая любовь, ни милосердие, утоляющее ярый огонь обличения: во всяком обвиняемом они искали виновного и суд их был только – осуждение!
Какие же тут лица? Какие личные выгоды?!! Я уважаю только два лица: аббата Еджеворта и высокодобродетельного Малерба, который – и под кинжалом убийц – осмелился говорить за страдальца, развенчанного насилием и осужденного по закону беззаконием!.. Еще люблю я немножко Верньио. Его большая статуя и теперь подле лестницы люксембургской. В руке его развернут свиток, на нем читаешь: “Правосудие должно быть открыто и светло, как солнце небесное!” Но солнце имеет два великих качества: светлость (только сияющую) и теплоту (греющую). Первое – правда, а вторая – милость. Вот мои мысли! Вот мои слова! Так я всегда говорил, так печатал и теперь запечатываю сие истинностию и чистосердечнейшим уверением в том, что не имею иных понятий о великом бедствии, постигшем Францию, которое называют Французскою революциею”.
В показаниях на следствии Ф.Н. Глинка выразил свое отношение к декабристскому восстанию в целом и изложил собственную политическую веру и гражданскую позицию, опираясь на религиозно-мистический опыт: “Все показывает, что мы уже далеки от тех добронравных времен наших отцов, когда ни проговориться, ни провиниться не страшно было! Когда полагали за великую добродетель покрыть грех ближнего… Писание говорит: “Настанет время лукавое, когда человек будет следить человека, дабы уловить стопы его в сеть!” Теперь-то начинаю я видеть, отчего можно сделаться холодным эгоистом: жить только с собою и про себя; а мне всегда так противно казалось это состояние!.. Но я знаю, я уверен, что часть не может поколебать целого! Что значат эти предприятия? Вспышки воспаленных мечтаний!.. Россия тверда! Россия крепка! Россия – луна! Ибо наше отечество составляет 1/7 долю земли, а луна в семь крат менее нашей планеты.
Я представляю себе Россию, как некую могучую жену, спокойно, вопреки всего, почиющую. В головах у ней – вместо подушки – Кавказ, ногами – плещет в Балтийском море, правая рука закинута на хребет Урала, а левая – простертая за Вислу – грозит перстом Европе!.. Я знаю, я уверен, что превращать древнее течение вещей есть то же, что совать персты в мельничное колесо: персты отлетят, а колесо все идет своим ходом… Вот моя политическая вера! Вот мои мысли! Вот мои чувства!”. Это была вера монархическая, державная, православная.
Монархической и державной точки зрения в вопросе о декабристском восстании придерживался и Ф.И. Тютчев, назвавший в стихотворении “14-е декабря 1825” его участников “жертвами мысли безрассудной”. Осуждающе по отношению к декабристам звучат уже первые строки сочинения поэта, в которых подтверждается безусловная, законная справедливость наказания бунтарей:
Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, –
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
При этом Ф.И. Тютчев встает на позицию не субъективно-личную, а народную, которая совпадает с его собственной:
Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена –
И ваша память для потомства,
Как труп в земле, схоронена.
Поэт, видимо, не сразу пришел к столь жестким оценкам декабрьской трагедии, но работа автора над текстом своего сочинения показывает твердость его позиции в этом вопросе. Известная исследовательница жизни и творчества Ф.И. Тютчева В.Н. Касаткина в обстоятельном комментарии к этому стихотворению пишет: ” есть правка в 7-й и 8-й строках: первоначально было – “И память ваша от потомства / Земле живая предана”. Поэт переставил слова (“ваша память”), порядок слов стал более естественным для разговорного русского языка; это относится и к замене предлога “от” на “для”. К.В. Пигарев (см. статью “Стихотворение Тютчева “14-е декабря 1825”. Урания. С. 72) придает особое значение первоначальному варианту 8-й строки, мысли поэта о том, что память о декабристах “живая”: “Силою исторических обстоятельств память о декабристах погребена, но она не умерла, она и на земле – живая. Вот скрытая возможная мысль поэта”. Однако Тютчев не сохранил вариант строки, позволяющей подобное истолкование своей позиции, он ввел образ – “Как труп в земле, схоронена”. В стихотворении сохранилась двойственность отношения поэта к декабристам: “Самовластье” – развращающая сила, оно “вечный полюс”, “вековая громада льдов”, но усилия деятелей 14 декабря бесплодны и исторически бесперспективны из-за их малочисленности (“скудной крови”) и этической недозволенности (“вероломства”), поэт апеллирует к объективности (“неподкупности”) закона”.
С июня 1825 года по январь 1826 года Ф.И. Тютчев находился в России. Примечательно, что в это время он опубликовал три стихотворения – “К Нисе”, “Песнь скандинавских воинов” и “Проблеск” – в альманахе “Урания. Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности”, изданном М.П. Погодиным, его другом по Московскому университету и во многом духовно близким человеком. М.П. Погодин отправил вышедший альманах по почте сосланному в Олонецкий край Ф.Н. Глинке и просил его о присылке стихотворений для будущей “Урании”. “Уранию за 1826 год получил, – сообщал Ф.Н. Глинка 21 июля 1827 года в своем письме из Петрозаводска, – и с большим удовольствием читаю” . Следует отметить, что в 1860–1870-е годы М.П. Погодин будет тесно связан как дружескими, так и деловыми связями с Ф.Н. Глинкой: несколько лет они посвятят собиранию и изданию обширного литературного наследия Федора Николаевича (к сожалению, собрание сочинений писателя останется все-таки незавершенным: выйдут только том духовных стихотворений, переиздания “Таинственной Капли”, “Иова. Свободного подражания Священной Книге Иова”, “Карелии, или Заточения Марфы Иоанновны Романовой” и “Писем русского офицера”). Известно, что “Письма русского офицера” Ф.Н. Глинки и его патриотические статьи в “Русском вестнике” оказали сильное влияние на развитие М.П. Погодина еще в детском возрасте. Этим ранним опытом духовных чтений, наверняка, М.П. Погодин делился со своим близким университетским товарищем Ф.И. Тютчевым.
Безусловно, духовное родство Ф.Н. Глинки и Ф.И. Тютчева проявлялось и в их отношении к С.Е. Раичу, бывшему другом первому и воспитателем второго с его девятилетнего возраста, в причастности к литературному кружку этого добродушного, общительного и щедрого человека. В Общество друзей С.Е. Раича наряду с Ф.И. Тютчевым и М.П. Погодиным входили многие другие близкие Ф.Н. Глинке люди: М.А. Максимович, Н.В. Путята, М.А. Дмитриев, С.П. Шевырев… В начале 1823 года это Общество издало альманах “Новые Аониды на 1823 год”, где наряду с признанными лучшими в 1822 году сочинениями А.С. Пушкина, В.А. Жуковского, Н.И. Гнедича, Е.А. Боратынского и других известных авторов были напечатаны стихотворение “Сельский сон” и басня “Пруд и капля” уже почтенного Ф.Н. Глинки и оригинальный перевод из Ламартина “Одиночество” (“Как часто, бросив взор с утесистой вершины…”) девятнадцатилетнего Ф.И. Тютчева. Однако сведениями о личном общении этих двух поэтов в 1820-е годы мы, к сожалению, не располагаем.
Дней за 8–10 до восстания на Сенатской площади, в начале декабря 1825 года, Ф.И. Тютчев прибывает из Москвы в Петербург. Известно лишь, что 12 декабря поэт вместе с братом Николаем посетил В.П. и С.Д. Шереметевых .
Жизненные обстоятельства начиная с 1826 года заметно осложняются как у опального Ф.Н. Глинки, до 1830 года пребывавшего в Олонецком крае, а затем до 1833 года находившегося под полицейским надзором в Твери и Орле, так и у находившегося за границей на дипломатической службе Ф.И. Тютчева (проблема получения официального разрешения на вступление в брак с Элеонорой Петерсон, совершенный де факто в Париже в конце июля 1826 года по лютеранскому обряду; Высочайшее соизволение на брак получено 28 ноября 1828 года, бракосочетание по православному обряду совершено 27 января 1829 года). Однако пространственная отдаленность поэтов не могла стать причиной их духовной разъединенности. Они оказываются на редкость единодушными в оценках литературных явлений, которые не принимались многими авторитетными критиками. Так произошло в отношении к В.Г. Бенедиктову, ставшему со временем близким другом Ф.Н. Глинки, но в основном не принятому в кругах литературной элиты. Ф.И. Тютчев же, получив первый сборник молодого поэта “Стихотворения”, вышедший в 1835 году, писал 2 мая 1836 года атташе русской миссии в Мюнхене князю И.С. Гагарину: “Очень благодарен за присланную вами книгу стихотворений. В них есть вдохновение и, что служит хорошим предзнаменованием для будущего, наряду с сильно выраженным идеалистическим началом есть наклонность к положительному, вещественному, даже к чувственному. Беды в этом нет… Чтобы поэзия процветала, она должна иметь корни в земле”. С начала 1840-х годов Ф.Н. Глинка, Ф.И. Тютчев и В.Г. Бенедиктов станут активными авторами “Москвитянина” и других изданий славянофильской ориентации, чем будут проявлять духовную поддержку патриотическому движению. Эта поддержка носила деятельный характер.
В январе–апреле 1847 года Тютчев писал из Петербурга мужу сестры – литератору Николаю Васильевичу Сушкову: “Любезнейший Николай Васильевич, я сильно запоздал поблагодарить вас за вашу любезную посылку, зато я не опоздал прочесть ваше произведение. Гораздо раньше, чем я получил ваши два экземпляра, мы уже прочли вашу драму-поэму (поэму “Москва”. – В.З.). Говорю мы, и это так и есть, ибо большинство лиц, с которыми мне пришлось говорить о ней, уже успели ознакомиться с нею. Князь Вяземский просит меня передать вам его благодарность и хвалебный отзыв. Ему, как и мне, очень понравилось ваше произведение в целом и более чем понравились отдельные места. Что касается до меня лично, – наиболее тронул и восхитил меня в вашем произведении его язык. Вот, благодарение богу, язык живой, язык, имеющий корни в родной почве. И это сразу чувствуется по его яркости, по его благоуханию. Но именно эта-то бесспорная заслуга вашей поэмы, – печать народности, которою вы ее запечатлели, – и навлечет на вас ругань со стороны гнусной клики, состоящей из нескольких здешних журналистов, которые инстинктивно ненавидят все, что имеет вид и привкус народности. Дурное это семя, и если дать ему развиться, – оно принесет весьма печальные плоды. Я слышал кое-какие толки о ваших обидах на приятеля Глинку и пришел бы по этому поводу в должное негодование, если бы знал несколько точнее подробности предательства, которое он совершил по отношению к вам. Однако в вашем произведении имеется безусловно немало ценного, чтобы ввести вора в искушение, – это я очень хорошо знаю” . В этой конфликтной истории, получившей большую скандальную огласку в Москве, Ф.И. Тютчев попытался выступить в роли примирителя, и заключительная шутливая фраза в приведенном отрывке из письма – дипломатическая уловка увести рассерженного автора от раздражающей его темы.
Поэма “Москва” была написана Н.В. Сушковым по призыву издателя “Москвитянина” М.П. Погодина “почтить семисотлетие” первопрестольной. По свидетельству Н.П. Барсукова, это сочинение оказалось “поводом неприятного столкновения между автором и Ф.Н. Глинкою. Дело в том, что почти одновременно с поэмою и по тому же случаю Ф.Н. Глинка написал драматическую пьесу и поставил ее на сцену” . О развитии конфликта сделал пометки в своем дневнике М.П. Погодин: ” 8 февраля 1847: Должен был заехать к Сушкову, который обвиняет Глинку в краже стихов и мыслей. Ах, как бы я рад был запереться теперь в деревне. – 20 февраля: Вечером Дмитриев, который рассказал о бунте Сушкова: безумец вставляет даже мое имя, будто я приезжал к нему и сказывал о Глинке. Черт их возьми”. В результате скандал между двумя авторами стал приобретать более широкий масштаб. “Эта неприятная история, – комментирует Н.П. Барсуков, – скоро огласилась по Москве и дошла до слуха западников, и уже 4 марта 1847 года Боткин писал Краевскому: “Живем мы по милости Божией и любуемся на живые картины, в которых московские барыни, вдохновясь словенскою красотою Глинки и Дмитриева, представляют нам на шарадах мистическое вселенское значение Москвы; но словенский мир чуть было не сделался зрителем трагического происшествия. Бывший губернатор, а ныне поэт, Сушков , разъезжая всюду, объявлял и жаловался каждому, что Глинка украл у него мысли из его рукописной поэмы о Москве и представил эти мысли на сцене… Поэт ездил и к митрополиту, и к Щербакову, и к Строганову, и наконец просил одного полицеймейстера распространить даже между купечеством, что мысли в сцене Глинки принадлежат ему, Сушкову. Наконец он решительно объявил, что хочет бить Глинку, этого щенка. Глинка принужден был обратиться к Щербакову и просить у него защиты. Тот призвал к себе Сушкова и уговорил дать ему слово, что он Глинку бить не будет””.
Давая сочинению Н.В. Сушкова столь высокую оценку, Ф.И. Тютчев, безусловно, хотел примирения рассорившихся авторов, так как питал к ним одинаковую симпатию. Узнав о смерти своего родственника, Федор Иванович 9 июля 1871 года писал из Петербурга своей дочери Екатерине: “Не могу представить себе, что он, такой добрый и жизнелюбивый, так живо всем интересовавшийся даже во время своей смертельной болезни, – так просто и спокойно ожидавший смерти, – не могу осознать, что он тоже ушел от нас, унося с собой целый мир традиций, который уже не вернуть. Да упокоит Господь душу его. Ибо он был истинный христианин и сердцем чист, как дитя”.
Судя по всему Н.В. Сушков со временем великодушно забыл обиды на Ф.Н. Глинку, связанные с поэмой “Москва”, и продолжал так же дружески общаться с ним. Это подтверждает приятельский тон вопроса спиритической записи, сделанной Ф.Н. Глинкой в начале 1860-х годов по поводу решения судьбы изданной в Берлине книги “Таинственная Капля”: “Сушков, женатый на сестре Федора Ив. Тютчева, говорит, что надо просить Тютчева (имеющего власть решить и вязать книги) – “о дозволении ввезти поэму в Россию”. –
Нужно ли мне писать к Тютчеву?
– Можно, хорошо бы поговорить с дочерью Тютчева Анной. Она очень благочестивая, благонамеренная и просвещенная особа, почему бы Сушкову самому не постараться и не помочь тут чем больше тем лучше…
Жуковский”.
Несмотря на то, что Ф.И. Тютчев большую часть своей жизни провел на Западе, он питал нескрываемую любовь к родным местам. Так, 9 июня 1854 года он писал Эрнестине Федоровне из Москвы: “Со своей стороны я утверждаю, что в качестве дачного местопребывания Москва, летняя Москва, – лучшее, что есть в России. Должно быть, в этой местности заключается нечто родственное моей природе” . Такое чувство Ф.И. Тютчев питал к первопрестольной не только в силу климатических или природных условий ее бытования, но и по причине особого круга общения, которое он находил здесь весьма благоприятным для своего расположения духа. Именно в этом городе, славившемся крепкими русскими национальными традициями, в среде славянофильски настроенных людей могли происходить встречи поэта и с Ф.Н. Глинкой, так же тепло и трепетно любившим “город чудный, город древний”. Их встреча вполне могла состояться в доме П.Я. Чаадаева, с которым обоих связывали тесные дружеские отношения. Кстати, Глинки в Москве жили недалеко от П.Я. Чаадаева, дом которого располагался на Новой Басманной, частенько обменивались визитами.
Федор Николаевич с благоговением относился к людям исключительной судьбы, что влекло его и к П.Я. Чаадаеву, хотя он понимал всю беспокойную противоречивость и трагическую судьбу этой личности. 27 ноября 1863 года Ф.Н. Глинка писал племяннику П.Я. Чаадаева М.И. Жихареву, выражая благодарность за присланное “фотографическое изображение кабинета незабвенного и частопоминаемого Петра Яковлевича”: “У меня портрет П Яковлевича, им же подаренный, стоит в красном угле, а под портретом (для не знавших его), вместе с его аутографом помещены стишки, с которых копию Вам посылаю”. В этом стихотворении с характерным подзаголовком “Человек, памятный Москве” поэт запечатлел не только портрет личности, примечательной для русской истории, но и выразил свое отношение к эпохе:
Одетый праздником, с осанкой важной, смелой,
Когда являлся Он пред публикою белой
С умом блистательным своим,
Смирялось всё невольно перед Ним!..
Друг Пушкина любимый, задушевный,
Всех знаменитостей тогдашних был Он друг:
Умом Его беседы увлеченный,
Кругом Его умов теснился круг;
И кто не жал Ему с почтеньем руку? –
Кто не хвалил Его ума?..
Но пил и Он из чаши жизни муку
И выпил Горе от Ума!!!…
П.Я. Чаадаева связывала с Ф.Н. Глинкой духовная близость, его привлекала глубокая религиозность Федора Николаевича, он часто бывал в московском доме Глинок и любил вести там беседы на религиозные темы. Посылая Петру Яковлевичу свое сочинение “Жизнь Пресвятой Девы Богородицы”, Авдотья Павловна отмечала: “В разговорах Ваших, когда мне случалось их слышать, я всегда замечала направление религиозное, которое гораздо утешительнее нынешнего модного философического. Религия имеет в себе столько обетов, столько теплоты и пищи для души, которая так часто зябнет и томится среди мудрований века, может и блистательных, но мало утешительных”.
Действительно, П.Я. Чаадаев часто прибегал к душеспасительным беседам Федора Николаевича. В одном из своих писем к нему он, прося прислать “проповеди митрополита” , писал: ” Я все болен. Когда с вами увидимся? Это великое было бы для меня утешение”. П.Я. Чаадаева в произведениях Ф.Н. Глинки привлекало именно их религиозно-патриотическое звучание: “Мне удалось, почтеннейший Федор Николаевич, выразить Вам прошлым вечером удовольствие, которое ваше чтение мне доставило. Позвольте же теперь попросить у вас два из прочтенных стихотворений – Московские дымы и Молитва Богородицы. – Они мне чрезвычайно понравились “.
Фотографический снимок с картины художника К.П. Бодри, изображающей кабинет П.Я. Чаадаева в его квартире на Новой Басманной, М.И. Жихарев, видимо, не случайно одновременно отправил и Ф.И. Тютчеву, который 30 ноября 1863 года в ответ ему писал: “Милостивый государь, от души благодарю вас за драгоценный подарок. Не без умиления узнал я в присланной вами фотографии знакомую, памятную местность – этот скромный ветхий домик, о котором незабвенный жилец его любил повторять кем-то сказанное слово, что весь он только одним духом держится .
И этим-то его духом запечатлены и долго держаться будут в памяти друзей все воспоминания, относящиеся к замечательной, благородной личности одного из лучших умов нашего времени”.
Духовные связи Ф.И. Тютчева с Ф.Н. Глинкой проявляются не только в атмосфере круга их общения, но и в их рассуждениях, близких по темам и по мировоззренческим понятиям. Это касается прежде всего общественно-политической обстановки в Европе и в России, порождающей ключевые для судьбы человечества духовно-нравственные проблемы. Острые вопросы современности Ф.Н. Глинка рассматривал сквозь призму вечного религиозного опыта и пытался вынести их решение в сферу художественную, для убедительности придать им, как он это делал еще в ранний период создания “опытов аллегорий, или иносказательных описаний”, форму аллегорическую, “старался облечь в одежду Поэзии сокровеннейшие ощущения, высшие истины” и “приблизить их к людям в виде более осязаемом”. В конце 1830-х годов у него возникает замысел написать религиозную поэму “Видение Макария Великого”.
В действительности это сочинение Ф.Н. Глинки во многом оказалось на удивление пророческим. Взяв за основу из жития Макария Египетского эпизод-легенду “видения” святому сатаны, сказавшего “сыну пустыни”: “Попомни слова мои: придет, говорю тебе, время, когда бесы станут заходить к людям разве только за тем, чтоб дивиться на людей, чтоб у них учиться!”, – автор предлагает читателю задуматься “о свойстве и приметах времени, на которое указывало таинственное существо”. В качестве эпиграфа к поэме Глинка взял слова немецкого автора мистических сочинений и пастора XVIII века Фридриха Кристофа Эттингера: “Здесь идет речь о человечестве, – о судьбах человека!” Основному, стихотворному тексту поэмы предшествуют прозаические: предисловие “От сочинителя”, “Прибавление” к нему и “Позднейшее прибавление”.
У поэта возникает необходимость обосновать свою авторскую позицию, убедительно, с приведением реальных фактов и нравственно-религиозных доводов подкрепить поэтический, иносказательный смысл сочинения. Ф.Н. Глинка приводит рассуждение “мудреца всех веков и любимца нашего времени” Шекспира об уме из трагедии “Генрих VIII”: “Развратись только ум, и все эти дивные дары (дар оратора, дары наук, образование и проч.), направившись в дурную сторону, принимают тотчас же формы порока и делаются в десять раз гнуснее, чем прежде были прекрасны”.
Вспомнить шекспировские слова заставило автора “Видения Макария Великого” состояние современной ему философии, или, как он говорил, “лжемудрования” Прудона и Гегеля, опиравшихся в своих размышлениях на рассудок и материализм и отрицавших животворную силу религиозного верования. Ф.Н. Глинка выступает против того “нового развития”, “которое навязывают нам разнузданные орды коммунистов и всесокрушительные учения туманных мыслителей”. Он сетует: “Едва ли не сами, неуместным и судорожно-суетливым вмешательством в Великое Дело Провидения, которое хозяйственно распоряжается временами и сроками, едва ли не сами накликали мы эту апокалипсическую словесную саранчу, которая пожирает теперь, в глазах наших, нивы, так старательно засеянные отцами! Все благодатнейшие ощущения доброго, прежде пламенного сердца привлекли мы сами к железному подножию холодного судии, называемого Умом”.
Но сочинитель не поддается отчаянию и пессимизму, его светлая душа полна веры и надежды на грядущее спасение, поэтому он смело и с каким-то радостным воодушевлением выступает “наперекор веку”, “против течения потока” и взывает: “Не пора ли, скажем мы, человечеству, исстрадавшему, истомленному, пережившему все: и работу египетскую, и плен, и рассеяние вавилонское, не пора ли, – так долго блуждавшему по путям заблуждения, – этому блудному сыну возвратиться на покой, ко Отцу своему? – Промотав все заветное наследие, наскитавшись по чужим странам, наевшись желудей и скотского корма, не пора ли вспомнить о прежней невинности золотых дней своих; о свежей девственности жизни, не знавшей зноя разнузданных страстей; о тихом домашнем счастии семьи; о дружбе, о любви, о доме Отца своего? – А этот Отец уже стоит на пороге и готов покрыть лобзаниями любви и прощения утомленную мыслию голову, изъеденную страстями грудь и все обветшалое тело своего бедного блудного сына!.. Итак, вот мысли, на которых построено “Видение Макария”!”.
Выступая самой направленностью поэмы против “треклятого” беса, так повадившегося “ходить в мир” к “близоруким детям Адама” “с питьем, от которого дуреют люди”, “с удицами для уловления душ”, с сетьми да капканами, Ф.Н. Глинка понимал, что ополчает против себя тех, кто вел в то время “скрытую работу” по установлению “нового развития”, и писатель завершал первый вариант предисловия словами: “Люди, залюбовавшиеся разгулом века, нечестивыми возгласами германских натуралистов и в то же время привыкшие довольствоваться смазливыми куплетцами водевильной веселости, закричат против пиэсы, выступающей против течения потока, навстречу всем принятым мнениям, наперекор веку, без всех туалетных прикрас художественности, в суровом домашнем холсте и с какою-то апокалипсическою сумрачностью… Автор предчувствует это и облекает себя в железную броню терпения” .
Распространение безверия, а затем атеизма и нигилизма, брожение умов, замешанное на холодной закваске материализма, – вся эта духовная смута, так волновавшая Глинку в конце 1830-х – начале 1840-х годов, вылилась в августе 1848 года в кровавую Французскую революцию, последствия которой были своеобразно предначертаны уже в “Видении Макария Великого”: “Звезда упала в кладезь, и дым, от нее востекший, помрачил умы; Ангел, державший серп, уронил его на землю, и восшумела земля, возмутились народы…”. Трагические революционные события во Франции горько убеждали Федора Николаевича в справедливости нарисованных им в поэме картин “сатанинской” жизни заблудшего и потерявшего нравственно-религиозные ориентиры человечества, ранее казавшихся ему довольно резко очерченными (“наперекор веку”).
В “Прибавлении” к прежнему предисловию о происшедшем во Франции он писал: “Все это, однако ж, как показывает ближайшее рассмотрение дела, случилось не вдруг, не внезапно. Всё шло, надходило и близилось по-сте-пен-но. – Коммунизм, тождественный с древнею сектою Николаитов (смотр. Апокалипс ), не вдруг выказал свою косматую лапу. Он действовал скрытно, логически, искусно меняя имя и место. Но всегда, в каком бы виде не являлся, продолжал, как прилежный паук, одну и ту же работу. – Перешептываясь с страстями современного человечества, в высшей степени раздражительного, он подводил извилистые подкопы свои под основания всех порядков и, овладев мало-помалу подпольем всего европейского быта, разостлал свою густонасмоленную подстилку под роскошными коврами, которыми Европа убрала свои пировые залы, беспечно торжествуя долговременный мир. Чему ж дивиться после того, что одна нечаянно выроненная искра зажгла сплошной пожар? – И на пепле этого-то повсеместного пожара, который в одном месте гасят, в другом раздувают, происходит теперь какая-то великая травля: одно начало старается затравить другое, спуская, вместо собак, целые стаи пролетариев. – Вот положение Европы, в которой бури, начавшиеся вместе с февральскими метелями високосного 1848 года, угрожают сбить все межевые столбы, испортить всю географию и смешать министериальные расчеты всех – сосуд гражданственности опрокидывают вверх дном, и влага его, с каждым днем, мутится более и более…”.
В “Позднейшем прибавлении” Ф.Н. Глинка “общий взгляд на общее потрясение древних порядков и вещей в Европе” дополняет конкретными примерами разрушительных революционных событий, что невольно склоняет его к выводу, печально подтверждающему убедительную выразительность картин, представленных в “Видении Макария Великого”: “После всего этого, хотя не хотя, не должны ли вы сознаться, что едва ли не настало уже время, когда бесы могут придти учиться у людей?”.
Предвосхищая недоуменное восприятие современными читателями некоторых весьма впечатляющих и смелых картин будущего, подсмотренных бесом в “тайных книгах” сатаны, сочинитель необычной религиозно-фантастической поэмы вынужден был объясниться по поводу своих как духовных, так и общественных позиций, представленных в “Видении Макария Великого”, и заранее просил не называть его “ни раскольником, ни старовером”. “Он просто наблюдатель, – скромно характеризовал себя автор, – и если рисунки и очерки, им выставленные, затронут вашу любовь к какому бы то ни было времени и порядку вещей, то сознайтесь, что, видно, они – эти очерки – верны с подлинником: иначе вы не обратили бы на них внимания. – Автор отнюдь не восстает против наук (хоть иногда и повторяет, про себя, с Грессетом : “Хоть меньше знать, да лучше б жить!…”), он доказывает, или желал бы только доказать, что науки (по данному им теперь направлению) и успехи в жизни общественной не всегда идут рядом с успехами нравственными и что комфорт, – этот представитель материяльности, – не должен быть любимою целию ни человека, ни общества”.
Ф.Н. Глинка, обеспокоенный религиозно-нравственным и общественным состоянием современного ему мира, хотел в предисловии к поэме показать, что “худое направление”, проявляющееся в последнее время открыто, без зазрения совести, словно бес, развязанно и цинично откровенничавший перед Макарием Великим, имеет свои корни в истории. В качестве доказательства поэт приводит мнения и суждения исключительно иностранных авторов, как обозначавших в своих художественных произведениях отступления человечества от дороги, ведущей в Небеса, так и открыто отрицавших Бога и святотатствовавших (Прудон: “Бог – это зло”). Тут и Грессе, и Шекспир, и “сам праотец нынешней философии Спиноза”, но в основном это современники Федора Николаевича: так нелюбимый им философ Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770–1831), а в его лице и все “гегелисты”, среди которых прежде всего автор “Жизни Иисуса”, отрицавший достоверность Евангелий Давид Фридрих Штраус (1808–1874), писатель Александр Дюма-сын (1824–1895), духовный историк и поэт Эдгар Кинэ (1803–1875), безбожники Карл Грюн (1817–1887) и Пьер Жозеф Прудон (1809–1865), “диктатор”, генерал Луи Эжен Кавеньяк (1802–1857), автор “Истории Французской революции” Адольф Тьер (1797–1877), римский папа Пий IX (1792–1878), французские и немецкие пасторы и архидиаконы… И никого из русских! Как будто “апокалиптическая словесная саранча” в виде идей “разнузданных орд коммунистов” и “всесокрушительных учений туманных мыслителей” еще не свалилась на землю русскую, а витала вокруг нее молвой газетных и журнальных сообщений.
Поэт призывал прислушаться к апокалиптическому гулу, возникавшему то в одной, то в другой точке Европы, вдумчиво отнестись к картинам тех или иных кровавых событий, развивавшихся подобно описанным в Откровении Иоанна Богослова. “Присмотритесь хорошенько к событиям века, – обращался он к читателям-современникам в предисловии к поэме, в которой собирался изобразить видение благочестивого монаха IV века, – прислушайтесь к говору народов. – Откуда эта тревога на земле?… Это множество вопросов? Эти пытливые пересмотры давно решенных дел? – Эта потаенная война новой мысли с старыми понятиями? – Что значат все эти поверки верований, этот гласный, всеобщий суд народа над народом, человека над человеком?! – “Покайтесь! – увещевает церковь, – исповедайте грехи свои!” – И никто не слушает церкви, а между тем, бессознательно, сама собою, происходит на земле великая вселенская исповедь: всякий высказывает вслух не только грехи, даже малейшие слабости – своего соседа!” . Только Православная русская церковь и священная самодержавная власть представлялись для Ф.Н. Глинки незыблемыми.
Однако общественное сознание и настроения в России, во многом подверженные уже заметному западноевропейскому влиянию, вызывали тревогу и растерянность поэта. “Не замечаем ли мы, что с каждым днем все более и более встречается какая-то неловкость в бытах наших? – писал он в раннем предисловии к “Видению Макария Великого”. – И как же этому быть иначе? Всмотритесь и сознайтесь, что мы идем ощупью. Все пути перепутались, все маяки погашены; об отклонении магнита, на компасах, ведут спор, а звездам не верят! – И в этой беспутице, когда старые дороги покинули, а новых найти не умеют, всякий направляет свой корабль по своим догадкам” . Эти “догадки” автор поэмы и представил в тех картинах, которые нарисовал в видении Макарию Великому вертлявый бес. Все фантасмагорические сцены будущего в поэме дышат апокалиптическим ужасом, растлением и безумием, постигшим человечество.
Познакомившись в 1840 году с поэмой Ф.Н. Глинки, М.П. Погодин, по-видимому, просто не решился публиковать такое странное “Видение”. Может быть, у издателя вызвали сомнение резкие и невероятные картины будущего, нарисованные старым и почитаемым другом смело и с большим размахом поэтического воображения. Однако в “Прибавлении” к поэме, написанном по следам событий Февральской французской революции 1848 года, Федор Николаевич с горечью отмечал, что все его, казалось бы, причудливо-фантастические предсказания десятилетней давности сбываются сейчас и уже вышли из рамок неопределенного художественного времени. События из сатанинских “тайных книг” как бы оживали, разворачивались в современной действительности, и не были уже принадлежностью вымышленного пространства. “Всё, что здесь написано (кроме небольших позднейших прибавл), было написано задолго до последних событий в Европе, – подтверждал автор актуальность своего сочинения и верность апокалиптических предчувствий. – Не требующие никаких дальнейших объяснений, эти события говорят сами за себя. Рука Провидения сорвала символическую печать, разоблачила лицо тайны. И несть уже тайны иже не открывается!.. Все, что некогда творилось и мыслилось в сокровеннейших углах домов, проповедуется теперь на кровлях. Тиснение и свободное слово огласили всё домашнее, всё задушевное. – Чудные дела довелось нам видеть!!.. Все уставы переставляются; все привычные взгляды на мир, на жизнь, на человечество получают направление новое, небывалое. Все вековые здания как будто назначены на сломку. Европа распускается как старый невод, тает как соль, под которую подтекла вода. Все творение гражданственности пересотворяется”.
Кровавые события 1848 года во Франции Федор Николаевич воспринимал особенно болезненно, под их впечатлением он написал “Позднейшее прибавление” к поэме, в котором отмечал подтверждение словам “вертлявого существа”, говорившего Макарию Великому, что “бесы станут заходить к людям разве только затем, чтоб дивиться на людей, чтоб у них учиться”. Современная поэту действительность приводила тому чудовищные свидетельства: “Прежде анатомировали только трупы, теперь самые болезненные рассечения хирургические производят над живым человеком! – Хотите ли добавить к этому, что (в сем 1848-м году) мессинцы, схватив у неприятеля 30 человек, сжарили их и съели, что венгерцы сдирали с живых людей кожу, что баррикады парижские освещались головами человеческими, у которых вырвали язык и, вместо него, налили в рот сала и вставили фитиль, взоткнув эти лампады на колья; хотите ли добавить еще, что в Трансильвании жарили младенцев и заставляли матерей оборачивать вертели, на которых сжигались их дети; прибавьте, что в Париже затевали живые баррикады, т.е. поставить вместо шанцев детей, старух и жен граждан и стрелять из-за них по городу – и вы согласитесь, что всё это рисует перед вами время, едва ли похожее на какое-либо другое” . Таковы были жутчайшие аргументы, доказывающие, что материальный и общественный прогресс не только не идет рядом с “успехами нравственными”, но и по-разбойничьи, по-дьявольски разрушает духовные первоосновы земного бытия.
В подтверждение мысли о резком нравственном падении человечества Ф.Н. Глинка приводил события недавнего прошлого, которые на фоне событий 1848 года представлялись как элегантный сказочный сон человечества. “А хотите ли, посредством исторического факта сделать поверку: куда повел прогресс нынешнее человечество? – задавал автор поэмы риторический вопрос и тут же отвечал: – Вот пример: в 1745-м году в сражении при Фонтенуа обе сражающиеся стороны, сойдясь близко, остановились и учтиво одна другой предлагали честь первого выстрела… Как же сравнить эту прошлую людскость с нынешним людоедством?!..” . Все это убеждало автора в том, что сочиненная им во второй половине 1830-х годов поэма сохраняла значимость и актуальность своего содержания и в конце 1840-х годов, подтверждало правоту ее основной идеи, почерпнутой из жития Макария Великого и развитой в духовных беседах преподобного Отца Православной церкви. “После всего этого, – заключал Федор Николаевич все наброски вступления к своей поэме, – хотя не хотя, не должны ли вы сознаться, что едва ли не настало уже время, когда бесы могут придти учиться у людей?”.
Не так эмоционально-трагически воспринимал происходившие общественные катаклизмы Ф.И. Тютчев. Кстати, он, как и Ф.Н. Глинка, считал, что в охваченной революционным брожением Европе Россия остается еще той здоровой действительностью, которая является спасительной для человечества. В апреле 1848 года Ф.И. Тютчев направил императору Николаю I написанную по-французски записку о положении Европы после Февральской революции (впервые напечатана в Париже в 1849 году под заглавием “Россия и Революция”). В ней он отмечал: “Давно уже в Европе существует только две действительные силы – Революция и Россия”. И далее пояснял различие этих двух образовавшихся в мире духовных полюсов: “Россия прежде всего христианская империя; Русский народ – христианин не только в силу православия своих убеждений, но еще благодаря чему-то более задушевному, чем убеждения. Он христианин в силу той способности к самоотвержению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы. Революция – прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа Революции; это ее особенный, отличительный характер. Те видоизменения, которым она последовательно подвергалась, те лозунги, которые она попеременно усвоила, все, даже ее насилия и преступления, были второстепенны и случайны: но одно, что в ней не таково, это именно антихристианское настроение, ее вдохновляющее, и оно-то (нельзя в том не сознаться) доставило ей это грозное господство над вселенною. Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет”.
Созвучны мыслям, высказанным Ф.Н. Глинкой в предисловиях к “Видению Макария Великого”, рассуждения Ф.И. Тютчева о причинах революционных волнений и о двойственной морали революционеров. “Человеческое я, – писал он в предложенной императору записке, – желая зависеть лишь от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое я, заменяя собою Бога, конечно не составляет еще чего-либо нового среди людей; но таковым сделалось самовластие человеческого я, возведенное в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название Французской революции.
С той поры, не взирая на все свои превращения, Революция осталась верна своей природе и, быть может, никогда еще в продолжение всего своего развития не сознавала она себя столь цельною, столь искренно антихристианскою, как в настоящую минуту, когда она присвоила себе знамя христианства: “братство”. Во имя этого можно даже предполагать, что она достигла своего апогея. И подлинно, если прислушаться к тем наивно богохульным разглагольствованиям, которые сделались, так сказать, официальным языком нынешней эпохи, – не подумает ли всякий, что новая Французская республика была приобщена ко вселенной лишь для того, чтобы выполнить евангельский закон? Именно это призвание и было приписано себе теми силами, которые ею созданы, за исключением, впрочем, такого изменения, какое Революция сочла нужным произвести, а именно – чувство смирения и самоотвержения, составляющее основу христианства, она намерена заменить духом гордости и превозношения; благотворительность свободную и добровольную – благотворительностью вынужденною; и взамен братства, проповедуемого и принимаемого во имя Бога, она намерена утвердить братство, налагаемое страхом к народу-владыке”.
Главную вредоносную и губительную цель революции Ф.И. Тютчев усматривал в крушении духовных, основанных на религиозном христианском чувстве основ мироздания. Об этом он рассуждал и в известной своей более поздней работе “Папство и Римский вопрос”, написанной в Петербурге 1–13 октября 1849 года: “Впрочем, революция сама позаботилась о том, чтобы не оставить в нас ни малейшего сомнения относительно ее истинной природы. Отношение свое к Христианству она формулировала так: “Государство, как таковое, не имеет религии”, ибо таков символ веры новейшего государства. Вот, собственно говоря, та великая новость, которую революция внесла в мир, вот ее неотъемлемое, существенное дело – факт, не имеющий себе подобного в предшествовавшей истории человеческих обществ. В первый раз политическое общество отдавалось под власть государства, совершенно чуждого всякого высшего освящения, государства, объявлявшего, что у него нет души; а если и есть, то разве душа безверная; ибо кто не знает, что даже в языческой древности, во всем этом мире по ту сторону креста, который жил под сенью общего вселенского предания (искаженного, но не прерванного язычеством), город, государство были прежде всего учреждением религиозным? Это был как бы обломок общего предания, который, воплощаясь в отдельном обществе, образовался как независимый центр; это была, так сказать, ограниченная местностью и овеществленная религия”.
Ф.И. Тютчев, как и Ф.Н. Глинка, связывал крушение традиционных христианских устоев мира с распространением материалистической философии и указывал на особую опасность ее немецких истоков. “Шестьдесят лет разрушительной философии, – отмечал он в записке Николаю I, – совершенно сокрушили в ней все христианские верования и развили в этом отрицании всякой веры первейшее революционное чувство: “высокомерие ума”, развили его так успешно, что в настоящую минуту эта язва нашего века, быть может, нигде так не глубока и не заражена ядом, как в Германии”.
Такие провидческие мысли и трагическое предчувствие надвигавшихся мировых революционных катаклизмов характерно было для духовного состояния Ф.Н. Глинки и Ф.И. Тютчева, которых можно поистине считать для того времени одними “из малого, малого числа весьма зрячих и разумеющих”. Основную причину возникавших в разных местах Европы роптаний и бунтарских выступлений они связывали с развитием в человеческих обществах безверия (уподобление возгордившихся своим умом людей бесам, по поэме Ф.Н. Глинки); спасение же видели в том, что подсказывала мудрость евангельской притчи об изгнании бесов (Марк, 9: 14–29). Итогом таких размышлений стало стихотворение Ф.И. Тютчева “Наш век” (10 июня 1851 года), в котором поэт представил лаконичную характеристику своего времени:
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует;
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит!…
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры… но о ней не просит.
Не скажет ввек, с молитвой и слезой,
Как ни скорбит пред замкнутою дверью:
“Впусти меня! Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!…”
Может быть, поэтому одинаково скептически смотрели Ф.И. Тютчев и Ф.Н. Глинка на роль материально-технического прогресса в жизни общества. Рассуждая о завершении работ по прокладыванию Николаевской железной дороги между Москвой и Петербургом, Ф.И. Тютчев 20 августа 1851 года писал бывшему министру народного просвещения, президенту Императорской Академии наук графу Сергею Семеновичу Уварову: ” Действительно, то, что Москва приблизилась к Петербургу на 15 часов езды, является не только любопытным и интересным фактом, но может по справедливости считаться важным политическим событием. Это достойное завершение и в то же время необходимое исправление дела Петра Великого… Что до меня, я далеко не разделяю того блаженного доверия, которое питают в настоящие дни ко всем этим чисто материальным способам, чтобы добиться единства и осуществить согласие и единодушие в политических обществах. Все эти способы ничтожны там, где недостает принципа морального единства, и часто даже они действуют противно смыслу своего естественного назначения. Доказательством может служить то, что происходит сейчас на Западе. По мере того, как расстояния сокращаются, умы все более и более расходятся. И раз люди охвачены этим непримиримым духом раздора и борьбы – уничтожение пространства никоим образом не является услугой делу общего мира, ибо ставит их лицом к лицу друг с другом. Это все равно, что захотеть успокоить раздражение посредством трения ” .
Ф.Н. Глинка посмотрел на новшество технического прогресса вовсе иронически – как на что-то эфемерное в истории человечества. Свое отношение к открытию железнодорожного сообщения в России он выразил в стихотворении “Две дороги”, написанном, по всей вероятности, после 1851 года, с характерным подзаголовком “Куплеты, сложенные от скуки в дороге”. Новый вид дорожного путешествия, безусловно, привлекателен для современного человека, и старые пути вполне закономерно уступают ему место: Шоссе поет про рок свой слезный:
“Что ж это сделал человек?!
Он весь поехал по железной,
А мне грозит железный век!.. ”
Предвидя поэтическим взором возможные в будущем полеты человека в воздушном пространстве, автор “Двух дорог”, не располагая еще технической терминологией для их точного описания, уже предсказывает и железной дороге (“чугунке”) печальную участь пыльного шоссе. Но тут круг прогресса замыкается: взвившихся выше гор горделивых людей, уподобившихся языческим богам, возможно, просто “громом пришибет”.
Но рок дойдет и до чугунки:
Смельчак взовьется выше гор
И на две брошенные струнки
С презреньем бросит гордый взор.
И станет человек воздушный
(Плывя в воздушной полосе)
Смеяться и чугунке душной
И каменистому шоссе.
Так помиритесь же, дороги, –
Одна судьба обеих ждет.
А люди? – люди станут боги,
Или их громом пришибет.
Насколько доверительными и духовно родственными были отношения между Ф.Н. Глинкой и Ф.И. Тютчевым, можно судить по истории, связанной с прохождением религиозной поэмы Федора Николаевича “Таинственная Капля” через духовную цензуру, а затем, после публикации в Германии, с получением разрешения на ввоз ее в Россию, на распространение и свободную продажу.
Нужно сказать, что близкое окружение Ф.Н. Глинки принимало по возможности деятельное участие в судьбе находившегося в затворе духовной цензуры сочинения поэта. Его двоюродный брат, человек влиятельный, главный начальник горных заводов Уральского хребта Владимир Андреевич Глинка писал жене Федора Николаевича Авдотье Павловне 11 января 1852 года из Екатеринбурга: “Обратимся и побеседуем о Божественной Капле: Вы имеете хорошие связи с людьми умными и образованными. Нельзя ли посредством их столько успеть, чтоб это чудное творение могло попасть прямо в руки к Государю или к Его Высочеству Цесаревичу. Если бы живы были князь Алекс Никол Голицын или граф Мих Михайл Сперанский, то я совершенно уверен, что идея моя “чрез них” была бы исполнена. Теперь можно это дело сладить чрез Вас Андр Жуковского, но он за границею, а когда возвратится в Россию, не ведаю. Попробуйте-ка переговорить с генерал-адъютантами Яков Иван Ростовцевым или Владимир Иван Назимовым; оба они близки к Государю Наследнику; – Вот Вам дорога, по которой пустите-ка в путь дивную Каплю!.. Как бы я порадовался, если бы осуществилась моя идея” . Но как было видно из истории со все еще не напечатанным “Иовом. Свободным подражанием Священной Книге Иова”, никакие самые высшие связи не могли оказать влияния на духовную цензуру.
Всякая новая попытка Федора Николаевича оказать воздействие на неприступный комитет завершалась безуспешно. “Как иерарху современной русской словесности, как человеку, соединяющему в себе все условия литератора, – писал 8 октября 1848 года автор “Таинственной Капли” князю П.А. Вяземскому, – посылаю вам содержание моей легенды. Оставьте эту тетрадь у себя и, при досуге и терпении, прочтите ее. В этом кратком изложении найдете Вы весь ход поэтического сказания. – Теперь сочинение мое, чрез посредство А.И Войцеховича, поступает или даже поступило уже в духовную цензуру. Трудно, говорят, пройти чрез этот густой и тернистый лес; что внесешь туда целым, вынесешь оттуда оборванным! – Я не знаю, впрочем, что может быть у меня запретного? – Цензурный Устав запрещает только говорить против Бога и Государя; у меня нет ничего ни против Бога, ни против Государя, а есть много за Христа и против сатаны: следовательно, всякий, кто захочет останавливать ход такого сочинения (т.е. бедной моей легенды), за кого стоять будет? – Тут немудрено сделать логический вывод. – Кажется, и духовная цензура, обязанная охранять права Христа, должна бы придержаться подобного рассуждения. Но, не знакомая с условиями и правами светской литературы, она, пожалуй, готова выдрать страницы из Мессияды и у самого Данта! – Во всяком случае я считаю приятнейшею обязанностию, по чинопочитанию литературному, передать Вам прилагаемое здесь содержание моего обширного стихотворения – моей легенды, которая, как бедная душа, поступает теперь в Чистилище, а потому и прошу для нее молитв и покровительства вашего” .
22 октября Федор Николаевич в доме князя, по всей вероятности, в присутствии Ф.И. Тютчева читал отрывки из своей поэмы и, судя по последовавшему на другой день письму, остался доволен как приемом, так и произведенным впечатлением на слушателей-литераторов – “судей полных, мастеров своего дела”. Воодушевленный успехом, поэт готов был продолжить чтения, подключив к этому “артистическому” делу и Авдотью Павловну: “Я прочел бы вчера (в тот же объем времени), может быть, и более, если б не чувствовал недостатка в помощнике: обыкновенно я читаю мою легенду пополам с своею женою. Тогда чтение идет скорее. Говорю об этом потому, что если вперед захотите прослушать другие части легенды и назначите к тому день и час, то мы уж (два странствующих артиста) явимся к Вам сам-друг – и муж и жена вместе. Тогда – в два голоса – прочтем больше и, может быть, успеем показать Вам рай, потерянный Адамом, и рай, приобретенный разбойником, и провести Вас по всем изгибам и отделениям Ада. – Не дивитесь, что чтение идет у нас ходче, когда мы – муж и жена – читаем вместе. Переписав не один раз, своею рукою, мою длинную легенду, жена моя свыклась с нею как с товарищем. Итак, если на будущей неделе распорядитесь чтением, к Вам явятся уже два чтеца” .
В этом же письме Федор Николаевич еще раз обратился к влиятельному князю за помощью о содействии в продвижении рукописи поэмы через духовную цензуру, привел новые аргументы в защиту своего “вполне литературного произведения”: “Почтенного и, как говорят, просвещенного г-на Сербиновича попросите только о том, чтоб он поставил г-на духовного цензора на ту точку зрения, с которой легенда является вполне литературным произведением, а потому и не подлежит строгостям догмы, привыкшей иметь дело с богословскими трактатами. Это не школьная схоластика, это просто рассказ светского автора. Засвидетельствуйте, пожалуйста, и о том, что картины мои не суть перевод Евангелия (чего они страх боятся!), а только взяты из жизни Евангельской и ни более, ни менее, как и все картины, даже иконы всех художников, только с тою разницею, что те писаны на холсте и дереве красками, а мои намалеваны на бумаге словами и орамлены рифмою. Если ж привязываться к обстановке, то цензура не должна пропустить и корреджиевой Ночи . Впрочем, недавно еще напечатана книга с заглавием “Переложение в стихи разных мест Св. Писания” – сочин. Н. Фараонова. Стало быть, дозволяют не только живописать, но и перелагать (переводить) Писание. Да почему ж бы и не дозволять?”.
Называвший “Таинственную Каплю” “прекрасной поэмой” К.С. Сербинович, будучи редактором “Журнала Министерства народного просвещения” и влиятельным лицом в духовной цензуре, принимал непосредственное участие в судьбе этого сочинения Ф.Н. Глинки, присутствовал на чтениях отрывков из поэмы в доме князя П.А. Вяземского и, как извещал Федора Николаевича в письме от 8 февраля 1849 года, сам “прочел Его Сиятельству графу Сергию Семеновичу : Утешитель, Суд закона и милость Благодати, Умащение ног, Гроза в храме, – которые им и одобрены” , обсуждал сочинение писателя с преосвященным архиепископом Херсонским Иннокентием , у которого было “семь тетрадей”, видимо, с полным текстом поэмы…
Однако “Таинственная Капля” не увидела света в России, только в 1861 году она была напечатана в Берлине. Посылая 18 октября 1862 года один из первых, с трудом, неофициально и тайно полученных нескольких экземпляров напечатанной на чужбине “Таинственной Капли” своему другу М.П. Погодину, Ф.Н. Глинка сообщал: “Примите, прочтите и не осудите! Не осудите и за то, что русская, сердечная речь оттиснута на чужеземном станке. С Христом в моей книге случилось то же, что и в Палестине: “К своим пришел – и свои Его не приняли!”… Теперь читают книгу в Париже (Толстой писал, что она очень понравилась Васильеву ), в Берлине, в Висбадене, а в России нет! – Я распорядился чрез дом Шмицдорфов послать Каплю по всем славянским университетам, разумеется, бесплатно. – Бесплатно роздал бы я мое произведение и в России, да дверь крепко заперта! Едва-едва (и то всеми неправдами) могли мне переслать полдюжины экземпляров! – Моря разврата и нечестия разливаются повсюду, а бедной, благочестивой Капле места нет! – В последнем нумере Сев пчелы читаю: “Дозволяется ввоз в Россию книги (Герцен и проч.), напечатанной в Берлине”. – Вот есть же счастливцы! А я, вздыхая, повторяю слова прикупельного страдальца: “Человека не имам!”” . Отпечатанный тираж “Таинственной Капли” так и лежал в Берлине без движения, Федор Николаевич получил на руки только несколько экземпляров. Пришлось автору недозволенного для распространения в России произведения обратиться за помощью к влиятельному Ф.И. Тютчеву, направив ему вместе с письмом два тома прекрасно изданной в Германии поэмы.
Судя по всему, поэма Ф.Н. Глинки появилась в России в свободной продаже не ранее 1863 года, так как еще 24 декабря 1862 года он сообщал Федору Ивановичу в своем письме: “С этою почтою посылаю Вашему Превосходительству книгу в двух частях. По заглавию увидите, что это “Таинственная Капля” – та самая, которую Вы имели терпение слушать и выслушать вместе с кн. П.А. Вяземским. Тогда читал рукопись Вам как поэту и владельцу стиха сильного, звучного и всегда осмысленного, и Вы, – судья в полном смысле этого слова, – почтили меня отзывом благоволительным. Теперь посылаю Русскую поэму, напечатанную в чужой стороне. От Вас зависит открыть ей дверь в отечество; ибо Вам дано право решить и вязать судьбу заграничных книг. Я рад, что это право досталось в благородные руки и поэта в душе и человека с лучами европейского просвещения. Пропустите же сиротку на родину!”.
Публикуя фрагменты этого письма Глинки в историко-биографическом альманахе “Прометей”, Е. Кузнецова истолковала обращение поэта к Ф.И. Тютчеву как просьбу “помочь снять запрещение” духовной цензуры, чтобы напечатать “Таинственную Каплю” в России . Такое толкование, пожалуй, ошибочно, поэтому к нему необходимо сделать некоторые замечания.
Во-первых, ко времени отправления письма Глинки поэма “Таинственная Капля” была уже напечатана, хотя и не на родине автора. Поэтому, зная скромность и нетщеславность Федора Николаевича, странно было бы ожидать от него, изрядно уставшего от многолетних бесплодных дискуссий с цензурой, что он вступает в новые тяжкие отношения с нею по поводу уже изданного (кстати, вопреки ей, нелегально) сочинения. Ф.Н. Глинка в это время уже очень деликатно и осторожно подходил к вопросам цензурного разрешения на издание своих произведений. Даже когда за публикацию “Таинственной Капли” в составе собрания сочинений поэта взялся М.П. Погодин и судьба поэмы была в руках знакомого Федору Николаевичу цензора – профессора Московского университета Петра Семеновича Казанского, – именно Глинка охлаждал пыл своего друга-издателя, старавшегося как можно быстрее подписать поэму к печати. В то время неожиданно распространились опасные скандальные слухи о свободно продававшейся в России берлинской “Таинственной Капле”: экземпляры ее были обнаружены у сектантов скопцов, против которых велось судебное следствие. Ф.Н. Глинка разделял опасения П.С. Казанского, что как бы книга “по напечатании не подверглась конфискации, что отзовется горько на судьбе цензора и издания”, и на письме Петра Семеновича к М.П. Погодину от 6 апреля 1870 года сделал собственноручную дописку: “И я прошу повременить, остановиться, сождать, пока пронесется туман дурманы и здравый смысл возьмет верх! – Не печатать! Ф. Глинка” . В это время поэт выносит уже очень лояльные определения в адрес цензуры, пытается даже оправдать ее запретительные решения по отношению к “Таинственной Капле”. В черновом варианте одного из писем к князю П.А. Вяземскому Глинка отметил: “Цензура той эпохи (по небывалости у нас религиозной поэмы) затруднялась пропустить рукопись, которая потому и была напечатана в Берлине”.
Во-вторых, Е. Кузнецова напрасно опустила в своей публикации весьма важное в этой ситуации напоминание Глинки Тютчеву: “…Вам дано право решить и вязать судьбу заграничных книг”. Дело в том, что 17 апреля 1858 года Федор Иванович был назначен “председателем Комитета цензуры иностранной” (подчеркнуто мной. – В.З.) , а не просто “председателем цензурного комитета”, как указала в своей публикации Е. Кузнецова. Ф.Н. Глинка в наброске письма к П.А. Вяземскому раскрыл всю тайну, заключенную в его словах о поэме-сиротке, указав непосредственно, что она “старанием Ф.И. Тютчева разрешена для России и комитетом общей цензуры одобрена и поступила уже к книгопродавцам” .
И в-третьих, что касается “Таинственной Капли”, то она ведь действительно являлась “заграничной книгой”, так как была издана хотя и на русском языке, но за границей – в Германии, без российского цензурного на то разрешения, в результате чего и оказалась “сироткою” на чужбине. Для “въезда” в Россию ей как раз и нужен был “пропуск” ведомства, которым руководил Ф.И. Тютчев.
Возглавляя Комитет цензуры иностранной, Ф.И. Тютчев вновь осмысливает вопрос о том, почему же возможны были революционные изгибы в истории старой Европы. В “Отчете о действиях иностранной ценсуры за 1863 год” он отмечал: ” В 40-х и 50-х годах, когда умы на Западе сильно волновались, иностранная литература представляла борьбу крайне враждебных убеждений в религии, философии и политике. Волнение тогда было возбуждено такими политическими волнениями, как напр. низложением Людовика-Филиппа, провозглашением республики, общим брожением германских народов, восстанием Венгрии, Coup d’Etat , новой империей и наконец Восточной войной. Нельзя отвергать и то, что такие политические события были подготовлены литературою, потому что учение Фейербаха, Штрауса, Луи-Блана, Прудона, идеи Ламартина, Гейне и образовавшаяся в Германии школа рационалистов и материалистов не могли не поколебать основания заграничного общества. Новые теории и учения пустили свои корни в литературу, и западный человек, начитавшись новых идей в романах, повестях и газетах, должен был после тяжких уроков убедиться, что революция в церкви и государстве не спасение, а страшный недуг и язва для человеческого рода”.
Что касается “сочинений религиозных, с полемическим направлением против Библии, личности Спасителя, коренных христианских верований и догматов Православия”, то Ф.И. Тютчев указывал в отчете: “Такого рода положительно вредных сочинений Комитет Ценсуры иностранной подверг 44 названия запрещению. Цифра эта довольно знаменательная для духа нашего времени; она доказывает, что на Западе настала для общества новая опасность, грозящая отнять у человека самые дорогие и заветные верования” . Среди особенно вредных для духовного мира человека книг он называл повествования о жизни Иисуса Христа, принадлежащие Э. Ренану и Д.Ф. Штраусу. Кстати, здесь руководитель Комитета цензуры иностранной вторил ранее высказанным отрицательным мнениям Ф.Н. Глинки об этих трудах.
Конечно, духовные связи двух столь ярких и значительных представителей русской литературы XIX века не исчерпываются намеченными здесь пунктирами. Нужно надеяться, что открытие новых документальных источников и биографических фактов пересечения жизненного и творческого путей Ф.И. Тютчева и Ф.Н. Глинки позволят глубже понять их ровные, почти полувековые взаимоотношения, непременно поддерживавшиеся на уровне почтения и дружбы, эстетической и интеллектуально-духовной обоюдной симпатии.
Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/