- Вид работы: Курсовая работа (п)
- Предмет: Культурология
- Язык: Русский , Формат файла: MS Word 49,71 kb
Сравнительная характеристика картин: ‘Менины’ Д.Веласкес и ‘Портрет семьи короля Карла IV’ Ф.Гойя
Российская академия художеств
Санкт-Петербургский государственный академический
институт живописи, скульптуры и архитектуры
имени И.Е.Репина.
Факультет теории и истории искусств.
Отделение заочного обучения.
Курсовая работа.
СРАВНИТЕЛЬНАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА КАРТИН:
«МЕНИНЫ» Д.ВЕЛАСКЕС
И
«ПОРТРЕТ СЕМЬИ КОРОЛЯ КАРЛА IV» Ф.ГОЙЯ.
Платонова Мария Вячеславовна
II курс.
Руководитель: доцент Нестерова Е.В.
Санкт-Петербург
2004-2005
СОДЕРЖАНИЕ.
1.ВВЕДЕНИЕ.
2. ДИЕГО РОДРИГЕС ДЕ СИЛЬВА ВЕЛАСКЕС.
3. ФРАНЦИСКО ХОСЕ ДЕ ГОЙЯ-И-ЛУСИЕНТЕС.
4. ПАРАДНЫЙ ПОРТРЕТ.
5. КОМПОЗИЦИЯ КАРТИН.
1) «МЕНИНЫ»
2) «ПОРТРЕТ СЕМЬИ КОРОЛЯ КАРЛА IV»
6. СВЯЗЬ ЗЕРКАЛА И КАРТИНЫ.
7. КОЛОРИТ И ЦВЕТОВОЕ РЕШЕНИЕ.
8. ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО ХУДОЖНИКА.
9. ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
10. АНАЛИЗ ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.
11. СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.
ВВЕДЕНИЕ.
Живопись, как и скульптура, относится к изобразительному искусству. Живопись не случайно относят к изобразительному искусству, – в её основе лежит зрительно воспринимаемое изображение, созданное цветом красок и отражающее различные стороны действительности, внешние проявления чувств, воли людей в мимике лица, жестах, событиях жизни и т.д.
Выразительное изображение действительности в живописи также предполагает художественное пространство и время. Ведь чувства и черты воли людей непосредственно проявляются не только и не столько в цвете, сколько в мимике лица, жестах, движениях тела, находящегося в определенном пространстве. И чтобы изобразить эти проявления чувств людей, различные предметы, явления действительности, нужно посредством цвета создать объективную видимость объема и расположения персонажей, всех изображенных предметов в пространстве, передать движение – изменение во времени. Живопись не копирует реальное пространство, объемы, а выражает отношение человека к этому пространству, которое зависит от его переживаний, настроений.
Анализ искусства показывает, что оно выражает индивидуальное сознание художника и общественное сознание той или иной исторической эпохи. Индивидуальное сознание человека, в том числе художника, несет в себе часть общественного сознания. Поэтому, выражая в искусстве своё видение жизни, свои субъективные чувства, интересы, мироощущение и мировоззрение, художники передают людям и часть общественного сознания, духовной жизни общества.
Художник в различные исторические эпохи отражает действительность, жизнь людей в соответствии со своим отношением к ней. Исторические направления в искусстве отличаются, поэтому и тем особым видением действительности, которое художники выразили в произведениях искусства. В соответствии со своими эстетическими идеалами, которые созвучны обществу, его группам и классам, художники в процессе создания произведений искусства осуществляют отбор и преобразование жизненного материала, данного действительностью. Но в разные исторические эпохи эстетические идеалы художников не совпадают, характер отбора и преобразования материала оказывается различным. Таким образом, в соответствии с эстетическими идеалами художники создают изображения с различными – идеализированными или типичными образами людей, явлений природы и т.д., которые выражают идеализированные или типичные характеры людей.
Художник зависит от господствующей в обществе культуры, идеологии и т.д.
Особенно наглядно об этой зависимости свидетельствует портретный жанр в живописи и скульптуре. Этот жанр показывает, кто заказывал портреты, от кого материально или духовно зависел художник, на какие группы общества он обращал особое внимание. Вместе с тем портреты свидетельствуют и об отношении художника к портретируемым, о его симпатиях и антипатиях. Ведь художник способен одного и того же человека изобразить прекрасным, возвышенным или безобразным, низменным, натуралистически передать внешнее сходство.
Портрет в русской живописи 19 века ( Репин, Серов, Крамской)
В живописи барокко поле зрения художника становиться более широким. Для парадного барокко характерны портреты королей, принцев, и принцесс, пап и кардиналов, придворных сановников, пример этому творчество Веласкеса и многих других художников. Можно сделать вывод о том, что интересы знати и породили стиль парадного барокко. Все это отвечает на возникающие при изучении стилей в искусстве вопросы:
Почему же в произведениях искусства выражаются разные “точки зрения”, разные оценки действительности? Почему один и тот же художник может создавать произведения, относящиеся к различным направлениям искусства, в которых представлена различная идейная оценка общества? Почему художник переходит от одного направления в искусстве к другому, меняет “точку зрения”?
Факты истории искусства свидетельствуют о том, что у Ф. Гойи, например, имеются произведения, показывающие бытовые сцены – хороводы, прогулки, развлечения, игры и т.п. (“Зеленый зонтик”, “Сбор винограда”, и др.), которые относятся к галантному рококо. Вместе с тем у него есть картины, выражающие сильные чувства и характеры людей в необычных обстоятельствах национально – освободительной войны в Испании (“Расстрел повстанцев” и др.), которые относятся к романтизму.
Имеются также факты перехода художников от высокого Возрождения, например, к маньеризму, от классицизма к салонному искусству, от романтизма к критическому реализму, от критического реализма к символизму и т.д.
ДИЕГО РОДРИГЕС ДЕ СИЛЬВА ВЕЛАСКЕС.
(1599 – 1660).
6 июня 1599 года у португальца Хуана Родригаса де Сильва и Иеронимы Веласкес, родился сын. Он учился живописи у Франсиско Эреры Старшего (1576-1656), а затем у Франсиско Пачеко (1564-1654), общение с которым оказалось для молодого художника особенно важным. Дом Пачеко в Севильи был открыт для всех выдающихся людей, живших в этом городе. Талантливый и образованный педагог, и теоретик искусства, Пачеко создал прекрасную мастерскую, которую нередко называли «академией образованнейших людей Севильи». Большинство работ севильского периода близки к жанру «бодегона».
В 1622 г. Веласкес впервые приехал в Мадрид. Его живопись привлекла внимание знатного вельможи, графа-герцога Оливареса, при помощи которого в 1623 г. мастер в возрасте двадцати четырех лет стал придворным художником. Граф-герцог собирает в Мадриде своих друзей и клиентов, в большинстве севильцев. Ранняя слава, приобретенная Веласкесом в Севилье, способствовала тому, что и он призван в Мадрид. Было ему тогда двадцать три года. Он столь удачно исполнил тут портрет короля, что был немедленно назначен королевским живописцем и очень скоро получил во дворце и мастерскую и жилье. Столица открыла ему новые возможности. Знакомство с шедеврами королевской коллекции живописи, встреча со знаменитым фламандским художником Питером Пауэлом Рубенсом в 1628 г., наконец, две поездки в Италию – всё это превратило Диего Веласкеса в мастера с огромной художественной эрудицией.
В августе 1629 года Веласкес садится на корабль в Барселоне, чтобы приобщить себя к великим творениям латинского Возрождения. По возращении в творчестве наступает эпоха портретов и пленэра. Жизнь Веласкеса протекает между тем без всяких событий: она проста и серьезна, как его творчество. Он живет в мадридском Алькасаре; ему предоставлена под мастерскую целая галерея, примыкающая к покоям короля, имеющего особый ключ от галереи. В 1643 году Оливарес впал в немилость, но Веласкес, несмотря на грозившую опасность, подчеркивал привязанность к бывшему королевскому любимцу. Это внесло некую натянутость в отношениях с Филиппом IV. Однако происходившая в 1643 году осада Мадрида дала Веласкесу возможность наладить отношения с королем: он написал портрет Филиппа IV в том вооружении, которое он носил во время осады. Наряду со своими королевскими и военными портретами он начал около 1644 года длинный ряд этюдов, изображающих карликов и уродов. Назначенный в 1647 году смотрителем построек он обязан разбирать счета с плотниками и каменщиками за маленькое жалование. Он ведет жизнь трудовую, униженную, почти сплошь занятую работами которые ему противны. В 1648 году король посылает Веласкеса вновь в Италию из которой Веласкес возвращается лишь в 1651 году. Веласкес достигает шестидесятилетия и вершины своей слаы. Король разрешает вышить на шапочке художника красный крест – знак ордена Сант-Яго, до этого год искали предков дворянского происхождения. Веласкес почти под конец своей жизни делается гранд-сеньором. Но он по-прежнему одинок. Быть может, со дня возведения в кавалеры ордена он уже не касался кисти. Чувством одиночества наполнена и жизнь другого замечательного художника, их жизни в чем-то похожи.
ФРАНЦИСКО ХОСЕ ДЕ ГОЙЯ-И-ЛУСИЕНТЕС.
(1746 – 1828).
Франсиско Гойя-и-Лусиентес родился 30 марта 1746 г. в арагонской деревне Фуэндетодос близ Сарагосы Условия жизни его семьи были исключительно скромными. Его мать Грасия Лусиэнтес принадлежала к мелкой аристократии Сарагосы, его отец Хосе Гойя зарабатывал жалованье как шлифовальщик металлов. В возрасте 14 лет он обучался художником Хосе Лусаном, спустя несколько лет в Мадриде он участвовал в конкурсе в Академии изящных искусств святого Фернандо, однако в обоих случаях экзаменаторы не поддержали его, и он покинул Испанию, чтобы обучаться искусству в Италии. Он возвратился в Сарагосу в 1771 г., где ему заказывают фреску для потолка собора Эль Пилар. Два года спустя он женился на Хосефине Байэу. Молодая чета жила в Мадриде, где Гойя работал на Королевской фабрике гобеленов. Он также получал другие заказы, часто религиозного характера, и начал утверждаться как художник портретист.
Первая серия картонов, выполненная в 1776—1780 гг., изображает сцены из народной жизни: игры и празднества, прогулки, уличные сценки. Картины построены на эффектном сочетании звучных чистых тонов. Они покоряют непосредственной жизнерадостностью, ярко выраженными национальными чертами в изображении особенностей быта, характера пейзажа, разнообразных народных типов. Зарождающиеся здесь тенденции нового художественного видения получают более конкретное выражение в картонах второй серии (1786—1791), где художника интересует не столько декоративно-зрелищная сторона народной жизни, испанское искусство второй половины 18 столетия было лишь фоном, на котором особенно рельефно выступило могучее дарование Франсиско Гойи.
Гойя возвратился в Мадрид, где продолжал свою работу на Королевской фабрике гобеленов и как художник Палаты. Затем в 1792 г., будучи в Севилье, заразился ужасным и зловещим заболеванием, которое оставило ему глубокую и неизлечимую глухоту в возрасте 46 лет.
В 1795 г. вскоре после утраты слуха он был избран директором Школы живописи Академии Сан-Фернандо, но два года спустя отправлен в отставку со ссылкой на состояние здоровья. Примерно через десятилетие он добивался места Генерального директора Академии, но потерпел поражение при голосовании; 28 из 29 были против него, несомненно, из-за его глухоты. После своего поражения в Витории в июне 1813 г. французы отступили из Испании и многие офранцуженные последовали тем же путем. В марте следующего года Фернандо VII возвратился в свое государство. Он отменил Конституцию 12, редактированную в его отсутствие Кортесом де Кадис, и восстановил абсолютизм.В атмосфере преследования и страха, что последовали тем временем, назначили Комиссию для следствия по лицам, подозреваемым в сотрудничестве с оккупационным правлением. Среди таких подследственных был Франсиско Гойя, который служил как художник Двора Хосе Бонапарта. Вызванный в Трибунал реабилитаций, Гойя смог оправдать свое поведение во время оккупации. Он был объявлен невиновным и восстановлен, как Художник Палаты. Однако его проблемы на этом далеко не закончились и в 1815 г. он был вызван в восстановленную инквизицию (которая была тихо упразднена королем Хосе I) и допрошен относительно своей картины “Обнаженная Маха”. Это было не первое трение Гойи с Санто Офисио – инквизицией, он критиковался прежде за “Лос Капричос”, и хотя подробности этого столкновения не известны, возможно, что оно оказалось для глухого художника в его 69 лет, действительно решающим. В это время Гойя еще все больше отделялся от общества. Он прекратил посещения собраний в Академии Сан-Фернандо и работал над “Глупостями”, своей последней большой серией гравюр, над теми самыми, в которых критика и сатира “Лос Капричос” достигла своей крайности, предлагая галлюцинаторное и кошмарное видение мира.
Парадный портрет.
Ставящий задачей прославить, возвеличить знатного заказчика, парадный портрет был широко представлен в XVII веке в Западной Европе. Известно его понимание живописи, подтверждение которого не составляет труда, настолько оно прямолинейно, постоянно и ригористично. Когда Веласкес начинал, завистники упрекали его, что он пишет только портреты. Им невдомек было, что Веласкес произведет первую великую революцию в западной живописи и что эта революция будет состоять именно в том, что вся живопись станет портретом, то есть индивидуализацией объекта и моментальностью изображенной сцены. Портрет, понятый в таком обобщенном смысле, утрачивал свое традиционное узкое значение и превращался в новое отношение к изображаемому.
Оба художника, и Веласкес, и Гойя, прежде всего и больше всего творцы своего, особого мира. Добавлю, что его мир в основном состоит из чудовищ или, по меньшей мере, из уродов. Думаю, невозможно, да и не следует избегать вопроса, почему творчеству художников присущ столь необычный характер, причем так явно выраженный. Как во всякой человеческой судьбе, тут вмешался случай. Например, в то время, когда единственной обязанностью Веласкеса было писать портреты королевской семьи, ни король, ни королева Марианна Австрийская, ни инфанты Мария Тереза и Маргарита не отличались приятной наружностью. Донья Марианна Австрийская была немолодая женщина с нарумяненными щеками и некрасиво выпуклым лбом, утопавшая в огромных платьях доведенной до безобразия барочной моды. Филипп IV хотя и отличался изящной фигурой, однако, его голову, вероятно, было ужасно трудно писать не только из-за невыразительности черт лица, но из-за странной формы лба. Никто еще не обратил внимания, что, за одним лишь исключением, во всех тридцати четырех портретах короля, указанных в каталоге Куртиса, его лицо изображено в три четверти и с правой стороны. Исключение открывает нам причину. Это знаменитый портрет “Ла Фрага”, единственный, где Филипп изображен в военном костюме, – кроме конного портрета в Прадо, где он в панцире. Тут мы видим, что левая половина его лба была чрезмерно выпуклой и искажала пропорции лица.
Только три члена королевской семьи обладали приятной наружностью, и Веласкес охотно писал их портреты: рано умерший инфант дон Карлос; кардинал-инфант, вскоре удаленный из Испании графом-герцогом, и принц дон Бальтасар Карлос, которого Веласкес не раз и с удовольствием изображал. Не повезло Веласкесу также с самой главной персоной в государстве, – с его покровителем. Граф-герцог Оливарес был почти чудовищно безобразен: огромного роста, тучный, с вдавленным основанием носа. Можно заметить неуверенность Веласкеса в первых его портретах Оливареса. В особом введении к серии портретов графа-герцога кисти Веласкеса будет сказано подробнее о том, как художник решал проблему, которую представляла собою эта трудная модель. В аналогичной ситуации оказался и Гойя, его модели – члены королевской семьи были чрезвычайно непривлекательны и физически, и нравственно.
КОМПОЗИЦИЯ КАРТИН.
«МЕНИНЫ»
В 1656 г. были написаны «Фрейлины», или как их называют «Менины», – огромное полотно, высотою более 3 м., с фигурами в натуральную величину. Картина представляет собой редкий в испанском искусстве пример группового портрета. К нему мастер обращался и ранее. Свои возможности в области этого жанра он проявил уже в «Сдаче Бреды», сумев объединить действующих лиц единым переживанием – сознанием важности события. В «Менинах» они связаны условиями, в которые поставлены. Веласкес обогащает свой рассказ о человеке, изображая кусок жизни, окружающей его, и, «Менины» соединяют в себе достижения художника не только в области портрета, но и бытовой живописи – 2 стержневых линий его искусства.
Главное действующее лицо сцены – маленькая инфанта Маргарита, любимая дочь ФилиппаIV от второго брака с Анной Австрийской. Она изображена стоящей в центре комнаты в нарядном розовом платьице, окруженная двумя фрейлинами. Одна из них – донья Мария Агостина Сарменто – подносит инфанте бокал с водой, встав на колени согласно этикету; другая – графиня Изабелла Веласко – делает реверанс. Слева от этой группы два карлика: Мария Барбала и Николасито Пертусато, толкающий ногой спящую собаку. Позади стоит придворная дама Мария Марсела де Уллое. В глубине комнаты, в дверях, виднеется гофмаршал королевы дон Хосе Ньето. Художник тонко улавливает внутреннюю подвижность и изменчивость жизни, ее контрастные аспекты. Перед зрителем как бы выхваченная из жизни сцена повседневного быта королевского двора.
В левой части картины Веласкес изобразил себя во время работы над парным портретом королевской четы. Это его единственный достоверный автопортрет. Веласкес изобразил свою мастерскую, помещавшуюся во дворце, сам он, стоя перед большим холстом, пишет портрет королевской четы, которая находится за пределами картины, на месте зрителя, и последний видит лишь её отражение в зеркале, висящем на противоположенной стене. В выражении лица художника, в его несколько отрешенном взгляде отмечено то особое состояние самоуглубленности, которое наступает в момент творчества. Изящен жест, которым Веласкес держит кисть. Он не смотрит на палитру, но зритель чувствует безошибочность движения руки.
В «Менинах» Веласкес пренебрег всеми канонами придворного искусства, изобразив аристократов в будничной обстановке. И вместе с тем он возвеличил повседневность, представив ее приподнято – монументально, в виде сцены, на которой присутствует король. Однако короля и королевы непосредственно в картине нет. Не сочтя возможным показать столь важных персон за столь незначительным занятием, Веласкес, в то же время превращает королевскую чету в простых зрителей картины, а на первом плане помещает фигуры шутов, которые как бы приравниваются к представителям знати степень внимания к ним художника.
«ПОРТРЕТ СЕМЬИ КОРОЛЯ КАРЛА IV»
Парадный портрет семьи Карла IV был заказан Гойе весной 1800 года. В мае — начале июня Гойя исполнил в Аранхуэсе натурные этюды десяти (из тринадцати) запечатленных потом в картине членов королевской фамилии; и они, как писала королева Годою, “восхитили заинтересованных лиц”. Однако затем работа шла медленно — картина была закончена лишь в июне 1801 года. Видимо, художнику не сразу дался тот очень сложный и глубоко содержательный эффект заколебавшейся устойчивости, недвижной пластики, вдруг каким-то чудом поплывшей перед глазами, которого он добивался и который так поражает при взгляде на это знаменитое произведение. Формы, воссозданные цветом, рельефны и телесны, а не плоски.
Композиция картины кажется поначалу столь же представительной и незыблемой, как и в королевских портретах 1799-1800 годов. Она искусно построена и создает впечатление торжественного выхода королевы, обнимающей младшую дочь — одиннадцатилетнюю Марию Исабель и держащей за руку младшего сына — шестилетнего Франсиско де Паула. Все остальные персонажи будто расступились, образовав две плотные группы слева и справа от королевы — одну во главе с наследником престола доном Фердинандом и другую во главе с королем Карлом. Марии Луисе не могла не польстить подобная группировка, в которой была подчеркнута ее главенствующая во всем королевском клане роль и где она была (в духе идеалов сентиментализма) представлена заботливой матерью семейства. Ей одной предоставлено здесь достаточно свободного места, остальные подчас просто теснятся. Она может сколько угодно вертеться, демонстрируя роскошное платье, а особенно бриллиантовую стрелу в своей прическе — недавний подарок Годоя, знак достигнутого в конце 1800 года примирения королевы с ее неверным любовником. Для посвященных получалось так, что “князь мира” незримо присутствовал в этом портрете членов испанского царствующего дома.
Мы видим роскошные костюмы, блистающие драгоценностями и королевскими регалиями, однако лица царственной четы свидетельствуют об удручающем отсутствии характера. Скучные, невыразительные физиономии роскошно одетых короля и королевы заставляют вспомнить высказывание французского романиста Теофиля Готье : они напоминают «булочника с женой, которые получили крупный выигрыш в лотерею».
Как для смотра выстроены на картине члены королевской семьи. Старающиеся казаться значительными, эти глубоко равнодушные друг к другу люди создают напряженную атмосферу замкнутости и отчужденности. Самой королеве Марии Луисе принадлежит почетное место в центре. Портрет отразил истинное положение вещей – Мария Луиса, а не слабовольный Карл IV, правила страной. Слева на переднем плане инфант Фердинанд. Его лицо не позволяет уловить черты будущего короля Фердинанда VII, вскоре потрясшего всю Испанию жестокими расправами и казнями героев герильи. За спиной инфанта, подобно кошмару, возникает на картине безобразное лицо старой королевы, похожей на парку офорта «Тонко ткут». В глубине, как посторонний наблюдатель, стоит за мольбертом сам художник. В этом сверкающем парчой и драгоценными камнями
обществе уродов не может быть места истинно человеческому. Без иносказания и аллегории раскрывает полотно истинный облик правителей Испании. Портрет семьи Карла IV – единственное в своем роде произведение во всей европейской живописи. Парадный портрет, традиционно использовавшийся для прославления достоинств человека, здесь превращается почти в карикатуру из-за беспощадно обнаженной
характеристики портретируемых. Острое видение и ощущение жизни
привело художника к подобной трактовке образов.
Вместе же три вышеназванные группы перегородили от края до края поле картины, заняли всю ее и так небольшую глубину и застыли, заворожено глядя в предлежащее картине пространство. Взгляды их пристальны, но странно рассредоточены — каждый смотрит только перед собой. Находясь вместе, выступая рядом, они каждый сам по себе, в самом себе и только для самого себя. У них нет общего центра притяжения, нет общего интереса. Зритель, оказавшийся перед картиной, тщетно попытался бы встретиться с их взорами, устремленными куда-то поверх наших голов (даже маленький инфант Франсиско не встречается со взглядом зрителя, хотя и находится как раз на его горизонте). В эту картину посторонним вход решительно воспрещен; она как бы живет сама по себе, вернее, — наедине с самой собою. По меткому выражению Пьера Гассье, — это предельно замкнутый мир, “в котором почти нечем дышать”. Не смотрят они и друг на друга, существуя совершенно изолированно, как “гигантские насекомые”, наколотые в коллекции энтомолога.
Ни один из предыдущих портретов не источал еще таких переливов серебра, такого сияния золота, такого слепящего глаз мерцания алмазных звезд, стрел, эгретов, ожерелий, подвесок. От нестерпимого блеска взор зрителя буквально спасается в ту тень, которая окутывает фон портрета; он отдыхает на картинах, уходящих куда-то ввысь позади королевского семейства, а затем концентрируется на прежде почти неприметном лице художника, глядящего прямо на нас поверх голов венценосных моделей. Его пристальный, все понимающий и требовательный взгляд, его строгое, не нуждающееся ни в каких внешних украшениях достоинство приковывают к себе внимание и побуждают иначе посмотреть на только что почти ослепившее нас зрелище – посмотреть на него не снизу вверх (где реально находиться зритель), но сверху вниз (как это может художник), проникнуть сквозь внешний блеск и заглянуть в души тех, кто хотел бы в нем скрыться. Мы замечаем птичье обличье инфанты Марии Хосефы, выпученные глаза дона Антонио, с ненавистью уставленные в затылок своему старшему, и значит, загородившему для него престол, брату Карлу, «вареную» физиономию последнего с оловянными, будто приклеенными к лицу глазами, плотоядную ухмылку королевы, ее оплывшие неумеренно оголенные плечи и руки мясничихи – одним словом, всю вульгарность этой во всех смыслах ожиревшей и опустившейся до животного состояния семьи.
Только такой художник, как Гойя, ясно осознающий масштабы своего таланта и , возможно, достаточно обеспеченный, чтобы рискнуть своим положением Первого придворного живописца, мог отважиться написать правдивый портрет королевских персон. При внимательном рассмотрении становится ясно, насколько реалистически изобразил художник королеву Марию-Луизу. В портрете не заметно ни малейшего желания приукрасить модель, художник не упустил ни одной детали: двойной подбородок и толстая шея бросаются в глаза, так же, как грубое, почти вульгарное выражение лица; её руки, которыми, как знал Гойя, она восхищалась, считая их соблазнительно округлыми, кажутся слишком толстыми. По контрасту с ней её младшая дочь, донья Мария Исабель, напоминает ангела, её платье, драгоценности и глаза – такие же как у матери, но она излучает нежность и обаяние юности, что свидетельствует не только о её невинности, но и о неизменной симпатии Гойи к детям.
СВЯЗЬ ЗЕРКАЛА И КАРТИНЫ.
Тайна этого мира раскрывается тогда, когда мы задаем себе вопрос, что могло бы находиться перед позировавшим королевским семейством, а также перед Гойей, поместившимся со своим холстом позади моделей и; следовательно, в обычных обстоятельствах ничего, кроме их спин и затылков, не должным видеть. И ответ напрашивается незамедлительно: они смотрят в зеркало, на собственные свои отражения, а художник фиксирует эту зеркальную видимость, будто подернутую отблесками и таинственными тенями Зазеркалья. Но он видит их всех вместе, тогда как каждый из них (кроме только двух самых младших инфантов) всецело поглощен лишь собственной персоной. Весь мир исчерпывается для них этой видимостью; важно, привычно, почти скучающе позируют они перед самими собой.
Как будто ничто не способно нарушить это затянувшееся самолюбование. И все же оно нарушено. Нарушено присутствием постороннего этой семье человека, художника, явившегося сюда из другого, презрительно третируемого всеми этими Величествами и Высочествами мира. Взором своим лишь он один охватывает все поле картины, и он же превращает всех позирующих в предмет искусного эксперимента (позирование перед зеркальной стеной Аранхуэсской галереи), пристального анализа, совершенно независимого и нелицеприятного суждения. Один только он прорывает душную замкнутость картины и, встретившись взглядом со зрителем поверх голов коронованных моделей, будто передает ему — тоже все видящему и все понимающему — результаты своих наблюдений.
Таким образом, портрет королевской семьи соединяет две точки зрения, не совпадающие, но наслаивающиеся друг на друга: взгляд моделей на самих себя, приносящий почти всем им беспредельную удовлетворенность собой, и взгляд художника, видящего истину этой странной семьи.
Связь картины и зеркала была установлена в очень давние времена. В системе мышления, основанной на принципах аналогий, любой рисунок воспринимался как отражение изображаемого объекта, имеющее символический смысл. Этим объясняются магические манипуляции с восковыми подобиями человека, а в более поздний период – с его фотографиями. Здесь отыскиваются корни поверья, что разбитое зеркало означает грядущее несчастье или даже смерть человека, который им пользовался. Всякое отражение, по поверьям древних, есть прямой аналог того, что отражено, и воздействие на отраженное эквивалентно воздействию на отражаемое. Из этого следует, что граница между объектом и его отражением не является абсолютной и при определенных условиях может быть пересечена. Однако момент пересечения границы становится событием очень большой важности, по каковой причине в магии отношение к любым границам отличается крайней почтительностью и осторожностью.
В искусстве, особенно изобразительном, граница также оказывается очень значимым фактором, и любая попытка ее пересечения требует серьезной эстетической мотивировки и проработки в системе целого. Живописное полотно, подобно зеркалу, ограничено рамой. Оно представляет собой вырезанный фрагмент бытия, отделенный от мира воспринимающего. Всякое нарушение границы в этом случае ощущается зрителем как вторжение в его собственный мир и, одновременно, как включение созерцающего в мир живописного изображения. Четко рассчитанный технический прием нарушения границы может создать психологический эффект, в чем-то подобный эффекту медитации. Это точно и подробно описано М.Фуко при анализе картины Веласкеса «Менины», где художник, вглядывающийся во время работы в объект изображения, реально смотрит на зрителя, ибо то, что он рисует на полотне, повернутом к зрителю тыльной стороной, в картине Веласкеса не представлено на том месте, где ему следует быть, а отражено лишь в зеркале за спиной живописца. «От глаз художника к объекту его созерцания, – пишет М. Фуко, – властно прочерчена линия, которой мы не можем избежать, рассматривая картину: она пересекает реальную картину и достигает перед ее поверхностью той точки, с которой мы видим художника, смотрящего на нас; эта пунктирная линия неминуемо настигает нас, связывая нас с тем, что представлено на картине» (Фуко М. Слова и вещи. СПб., 1994, с. 42) . Далее М. Фуко делает еще одно очень важное замечание: «Останавливаясь на зрителе, глаза художника схватывают его и заставляют войти в картину, назначают ему особое, а вместе с тем неизбежное место, отнимают у него его светлый и зримый облик и переносят его на недостижимую поверхность перевернутого полотна» (Там же, с. 43). Искушенный зритель непременно почувствует эту особую магию данной картины, которая восхищает и одновременно вызывает тревогу, как всякое пребывание на пороге миров. Останавливаясь на зрителе, глаза художника схватывают его и заставляют войти в картину, назначают ему особое, а вместе с тем неизбежное место, отнимают у него его светлый и зримый облик и переносят его на недостижимую поверхность перевернутого полотна. Зритель видит, что его незримый облик стал видимым для художника и воссозданным в окончательно
невидимом для него самого образе.
Из всех изображений, представленных на картине «Менины», зеркальное
является единственно видимым, однако никто не него не смотрит. Стоя около
своего полотна, поглощенный своей моделью, художник не может видеть этого
зеркала, мягко сверкающего сзади него. Большинство других персонажей
картины также повернуты к тому, что должно происходить впереди, к этой
ярко освещенной незримости, окаймляющей полотно, и к этой полосе света,
где их взгляды должны увидеть тех, кто их видит, а вовсе не к мрачному
пространству, замыкающему комнату, в которой они представлены. Правда,
»некоторые головы изображены в профиль, но ни одна из них не повернута
достаточно в глубину комнаты, чтобы увидеть это оставленное без внимания
зеркало, этот маленький блестящий прямоугольник, который есть не что иное,
как сама видимость, которую, однако, ни один взгляд не стремится схватить
и актуализировать, насладившись внезапно созревшим плодом предлагаемого ею
зрелища». (Там же, с 76.)
Надо признать, что с этим безразличием можно сравнить лишь
безразличие самого зеркала. Действительно, оно не отражает ничего из того,
что находится в том же пространстве, что и оно само: ни художника, который
повернулся к нему спиной, ни персонажей в центре комнаты. Его светлая
глубина отражает не то, что видимо.
Голландской живописи была присуща традиция, согласно которой зеркала играют роль удваивающего средства: они повторяли то, что впервые давалось в картине, но внутри воображаемого, измененного, ограниченного, искривленного пространства. В таком зеркале виднелось то же самое, что и на первом плане картины, но в расчлененном и
вновь воссозданном, по иному закону, виде. Здесь же зеркало ничего не
говорит о том, что уже было сказано. Однако оно находится почти в центре
картины: его верхний край располагается как раз на линии, разделяющей
надвое картину по высоте; на задней стене (или на видимой ее части) оно
находится посредине. Благодаря такому положению оно должно было бы
пересекаться теми же самыми линиями перспективы, что и сама картина;
можно было бы ожидать, что та же самая мастерская, тот же самый художник,
то же самое полотно располагаются в нем согласно такому же пространству;
оно могло бы стать абсолютным двойником.
Однако в нем не видно ничего из того, что изображает сама картина.
Неподвижному взгляду этого зеркала суждено схватывать персонажей,
разместившихся перед картиной, в том неизбежно невидимом пространстве,
которое образует ее внешний фасад. Вместо того чтобы иметь дело с
видимыми объектами, это зеркало проникает сквозь все пространство
изображения, пренебрегая тем, что оно могло бы при этом захватить, и
воспроизводит видимый облик того, что недоступно любому взгляду. Но это
преодолеваемое им невидимое не является невидимым спрятанного: оно не
обходит препятствие, не искажает перспективу, а обращается к тому, что
невидимо как из-за структуры картины, так и по условиям ее существования
как явления живописи. На то, что отражается в зеркале, смотрит прямо перед
собой все персонажи, изображенные на полотне. Но это же
является внешним по отношению к картине, поскольку она останавливается
здесь, позволяя видеть художника и его мастерскую, внешним в той мере, в
какой она есть картина, то есть прямоугольный фрагмент линий и красок,
предназначенных изображать нечто для глаз любого возможного зрителя.
Зеркало, неожиданно возникающее в глубине комнаты, невидимое для всех,
высвечивает фигуры, на которые смотрит художник, но это также и
фигуры, которые смотрят на художника.
«Здесь игра изображения состоит в том, чтобы в неустойчивом
сочетании совместить обе эти формы невидимости – и дать их тут же на
противоположном конце картины – в том полюсе, который представлен выше
всего, полюсе глубинного отражения внутри заднего плана картины. Зеркало
обеспечивает метатезу видимости, нарушающую и пространство, представленное
в картине, и его природу представления. В центре полотна зеркало
показывает то, что по необходимости невидимо на картине.» (Ортега-и-Гассет Х. «Веласкес. Гойя.» М., 1997., с 250.)
Странный способ буквально, хотя и наоборот, применить совет,
который старик Пачеко, работая в севильской мастерской, якобы дал
своему ученику: «Изображение должно выходить из рамы».(Там же, с 254.) Два важных лица, служащих моделью для художника, не видны, по крайней мере, непосредственно, хотя их можно увидеть в зеркале: несомненно, это король Филипп IY и его супруга Марианна.
Зеркало, прежде всего представляет собой оборотную сторону большого
полотна, изображенного слева, скорее, даже не оборотную, а лицевую
сторону, так как оно показывает в фас то, что скрыто положением этого
полотна. Более, того, оно противопоставлено окну и подчеркивает его. Как и
окно, отражение является общим местом и для картины, и для того, что
находится вне ее. Но функция окна состоит в непрерывном освещении, идущем
справа налево и присоединяющем к полным внимания персонажам к художнику , к
картине то зрелище, которое они созерцают. Зеркало же в сильном,
мгновенном и внезапном порыве устремляется за пределы картины на поиски
невидимого предмета созерцания, с тем, чтобы сделать его видимым на грани
фиктивной глубины, видимым, но безразличным ко всем взглядам. Властный
пунктир, прочерченный между отражением и отражающимся, перпендикулярно
пронзает льющийся сбоку поток света. Наконец – и это является третьей
функцией зеркала, – оно располагается рядом с дверью, которая
раскрывается, подобно ему, в задней стене на картине. Дверь также
вырезает светлый прямоугольник, матовый свет которого не проникает в
комнату. Он был бы всего лишь золотистой плоскостью, если бы не углублялся
за пределы этой комнаты с помощью резной створки двери, изгиба занавеса и
нескольких затененных ступенек. Там начинается коридор, но вместо того,
чтобы теряться в темноте, он расплывается в желтом сиянии, где свет, не
проникая в комнату, клубится и успокаивается. На этом светлом фоне,
одновременно близком и беспредельном, вырисовывается высокий силуэт
мужчины. Он виден в профиль; одной рукой он придерживает тяжелую
драпировку; его ноги размещены на разных ступеньках; одна из них согнута
в колене. Может быть, он сейчас войдет в комнату, может быть, только
проследит за тем, что в ней происходит, довольный, что может незаметно
что-то подсмотреть. Как и зеркало, он фиксирует оборотную сторону
происходящего; ему, как и зеркалу, не уделяют никакого внимания.
Неизвестно, откуда он пришел. Можно предположить, что, блуждая по
запутанным коридорам, он проходил мимо комнаты, где находятся уже
известные нам лица и работает художник; возможно, что он сам также только
что был на переднем плане сцены, в той невидимой части, которую созерцают
все присутствующие на картине. Как и изображения в глубине зеркала, он,
возможно, является посланцем этого очевидного и скрытого пространства. И
все же есть одно отличие: он находится здесь собственной персоной; он
возник извне, на пороге изображаемого пространства; он очевиден – это не
возможное отражение, а вторжение действительности. «Зеркало, позволяя
видеть происходящее перед картиной и даже вне стен мастерской, вызывает
гармоническое движение между внешним и внутренним по соединяющей их оси.» (Там же, с 268.)
Одна нога на ступеньке, тело, полностью данное в профиль, – непостижимый
пришелец застыл в равновесии, на мгновение, прервавшем его движение
вовнутрь или наружу. Оставаясь на месте, он повторяет реальными и темными
объемами своего тела мгновенное движение фигур, пересекающих комнату,
проникающих в зеркало, отраженных в тем и проецируемых обратно в облике
видимых, новых, тождественных сущностей. Эти бледные, крошечные силуэты в
зеркале противопоставлены высокой, крепкой фигуре человека, возникшего в
дверном проеме.
Присутствие государей угадывается уже в почтительных взорах присутствующих, в удивлении девочки и карликов. Они узнаются на заднем плане картины в двух небольших силуэтах, отражаемых зеркалом. Посреди всех этих исполненных внимания лиц, всех этих разукрашенных тел они кажутся самыми бледными самыми нереальными, самыми неустойчивыми из всех образом; достаточно одного движения, небольшой
перемены освещения, чтобы они исчезли. Из всех представленных на картине
лиц они самые пренебрегаемые, так как никто не уделяет внимания этому
отражению, устанавливающемуся позади всех и молча входящему через то
пространство, о котором не помышлял никто. В той мере, в какой они видимы,
они представляют собой самую хрупкую и самую удаленную от всякой
реальности форму. И, напротив, в той мере, в какой, пребывая вне картины,
они удалены в невидимое существование, они организуют вокруг себя все
изображение: именно на них смотрят, к ним повернуты лица.
КОЛОРИТ И ЦВЕТОВОЕ РЕШЕНИЕ.
Себе самому семейство Карла IV является во всем параде и во всей роскоши, в царственно торжествующем блеске. «Никогда прежде Гойя не разыгрывал такого красочного великолепия, такой бархатистой синевы и жаркого полыхания всех оттенков красного цвета (от чистой алости костюма младшего инфанта в центре картины до оранжево пламенеющих, будто уже перегоревших и подернутых пеплом оттенков красных кафтанов инфанта Карлоса и принца Пармского по краям ее; между ними размещаются темно-вишневый наряд короля и еще множество других горячих красок)». (Колпинский Ю.Ф. “Франсиско Гойя” М. 1962г., 294 с.) Ни один из его портретов не источал еще таких переливов серебра, такого сияния золота, разливающегося здесь настоящими потоками, такого слепящего глаз мерцания алмазных звезд, стрел, эгретов, ожерелий, подвесок. Блеск этот обладает поистине гипнотическим воздействием, поначалу чарует и завораживает, но вскоре становится почти нестерпимым, почти отталкивающим в силу своей нескромной утрированности, тщеславной чрезмерности. В нем буквально купаются изображенные персонажи, сами зачарованные им, сами уже ничего не различающие, сами существующие только для того, чтобы демонстрировать, подобно выставочным манекенам, всю показную роскошь этой костюмерии и бижутерии, всю навязчивую мишуру придворной жизни. Но всякому свежему человеку эта роскошь скоро начинает колоть глаза.
От нестерпимого блеска взор зрителя буквально спасается в ту тень, которая окутывает фон портрета; он отдыхает на картинах, уходящих куда-то ввысь позади королевского семейства, а затем концентрируется на прежде почти неприметном лице художника, глядящего прямо на нас поверх голов венценосных моделей. Его пристальный, все понимающий и требовательный взгляд, его строгое, не нуждающееся ни в каких внешних украшениях достоинство приковывают к себе внимание и побуждают иначе посмотреть на только что почти ослепившее нас зрелище — посмотреть на него не снизу вверх (оттуда, где реально находится зритель), но сверху вниз (как это может художник), проникнуть сквозь внешний блеск и заглянуть в души тех, кто хотел бы в нем скрыться.
И тогда отчетливо вырисовывается разительная пустота, человеческая банальность всех этих раззолоченных идолов с лицами либо стертыми скукой и привычной бездумностью, либо оживленными то враждой, то интригами, то мелочным самовосхищением. Мы замечаем птичье обличье инфанты Марии Хосефы, выпученные глаза дона Антонио, с ненавистью уставленные в затылок своему старшему, и значит, загородившему для него престол, брату Карлу, “вареную” физиономию последнего с оловянными, будто приклеенными к лицу глазами, плотоядную ухмылку королевы, ее оплывшие неумеренно оголенные плечи и руки мясничихи — одним словом, всю вульгарность этой во всех смыслах ожиревшей и опустившейся до животного состояния семейки. Мы отмечаем и некую странность в позах и выражениях младших инфантов — Карлоса, будто прячущегося за спиной принца Астурийского, и шестилетнего Франсиско де Паула, диковато и почти со страхом глядящего перед собой; этот в подготовительном этюде по-шарленовски лукавый и пытливый мальчик, будучи втиснут между королем и королевой, сразу же утратил всю свою детскую оживленность. Кстати сказать, только эти младшие инфанты, как и художник, не любуются собою, но обегают взором всю совокупность позирующей компании; однако им не дано вырваться за пределы картины, из этого раззолоченного вивария — их взоры не встречаются со зрителем.
Мы оцениваем, наконец, значение еще одного припасенного Гойей эффекта — двусмысленное действие вливающегося слева в картину светового потока, который не только заставляет засверкать и заискриться все то, чего может достичь, но в сверкании этом начинает растворять, будто “смывать” казавшуюся еще недавно незыблемой композицию. Свет этот превращает церемонно-роскошную сцену в неустойчивый и вдруг поплывший мираж, в навязчивое, но внутренне несостоятельное наваждение. Наконец таинственная игра его волн вызывает уже отмеченные метаморфозы главных персонажей картины — превращение короля в огромное ракообразное, королевы в жабу, старшей инфанты Марии Хосефы в подслеповатую птицу и т.д.
Только один художник не подвержен его действию — ни его чарующей магии, ни его коварству, разрушительному для всего казавшегося прочным. Только он один ни в чем не зависит от ослепительной видимости и только ему, буквально возвысившемуся над придворной мишурой, открыта истина. Отодвинувшись на задний план, Гойя царит здесь, выставив королевское семейство на всеобщее обозрение, царит как представитель настоящей жизни с ее естественными чувствами и пытливой, деятельной, обо всем судящей мыслью.
Задача, блестяще решенная Веласкесом в «Менинах», – в самом произведении передать единство изображенного пространства. Глубина и неразрывность его достигается в картине виртуозной передачей световой среды. Потоки сета, льющиеся через невидимое окно справа и окно в глубине, сталкиваясь, волнами распространяются по мастерской. В них дрожит воздух, переливаясь мерцающими бликами, которые скользят по всему изображению, падают на потолок, стены, предметы. И создается впечатление, что свет на своем пути проходит через толщу воздуха, который и воспринимается благодаря этому как видимая материя, объединяющая фигуры, предметы и пространство в единое целое.
Кеведо писал:
«В твоих руках, великий наш Веласкес,
Изменчивыми красками искусство
Придать способно трепетанье ласке
И в красоту вдохнуть живое чувство.
Любой мазок твой истине подобен,
Но ни один из них с другим не сходен,
Различное различно выражая.
Пусть краски плоскостны, ложась на доски.
( Мерло-Понти М. «Око и дух» Французская философия и эстетика XX века. М., 1995. с 156.)
Карликов писали в Испании и до Веласкеса. Изображая шутов, художники, как правило, стремились акцентировать внимание зрителей на их уродстве, на их шутовских атрибутах, показать их как диковинки. Совершенно по-новому понимает свою задачу Веласкес. Он первый увидел в этих всеми презираемых существах людей, достойных внимания и уважения; за безобразной внешностью – человека с его миром чувств и страданий. Умело используя композицию, цвет и освещение, художник каждый раз достигает удивительного своеобразия и яркости образа.
Произведение имеет множество смысловых оттенков, что представляет собой результат глубокого понимания сложных явлений жизни. То обстоятельство, что королевская чета мыслиться вне пределов холста, имеет еще одно значение. Картина как бы раздвигает свои границы, и изображенная сцена сливается с окружающим миром. Стремление создать иллюзию единства мира реального и изображенного характерно для западноевропейского искусства XVII века. Художественное произведение понимается не как что-то обособленное, существующее само по себе, как это имело место в эпоху Возрождения, а, в согласии с общими представлениями о неразрывном единстве всех явлений мира, как часть его.
ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО ХУДОЖНИКА.
“Портрет королевской семьи” не раз сравнивали с “Фрейлинами” (“Las meninas”) Веласкеса, в свое время детально изученными и даже скопированными Гойей. Действительно, в основе той и другой картины лежит величественная метафора всевидящего ока художника, которого сильные мира сего мнят слугой, но который торжествует над ними и даже делается их хозяином в ту самую минуту, когда они прибегают к его услугам, становятся его моделями, доверяют его проницательности свой облик, а его кисти — свое будущее, свою посмертную репутацию.
Многие портреты Гойи XVIII века говорят о том, что в Испании творилось нечто странное и недоброе. Если не знать, кого изображают эти картины, то едва ли можно догадаться, что это пресловутые испанские гранды, правнуки тех самых надменных особ, тех чопорных, зашнурованных и расчесанных принцесс, которые позировали Веласкесу.
И Веласкес и Гойя превращают свои картины в своеобразные “Автопортреты с королевской семьей”, а королевские дворцы — в свои мастерские. Но делают они это с противоположным смыслом. Веласкес — в известной степени для того, чтобы воплотить “звездный час” придворного живописца, когда, повинуясь ему и подчиняясь условиям сеанса, “высшие” мира сего вовлекаются в таинство живописи, утрачивая при этом обычную свою надменность, недоступность, становясь проще, человечнее, даже добрее и, таким образом, открываясь для сопереживания художника. Гойя – для того, чтобы продемонстрировать полную Независимость своих освобожденных от придворного пиэтета мысли и кисти. Веласкес “покорял” своих высоких покровителей, продолжая числить их на высоте положения. Гойя развенчивал величие, будто повторяя едкие слова знаменитого монолога Фигаро: “… думаете, что вы сильные мира сего, так уж, значит, и разумом тоже сильны?.. Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности — от всего этого не мудрено возгордиться! А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего”.
У Гойи нет героя, его герой – сама картина, то есть, сам визуальный язык. Гойя делает шаг в продолжение стратегии Веласкеса: если Веласкес констатировал смерть Предмета, то Гойя констатировал смерть Героя, а вслед за этим и смерть Автора. Исходя из этого, можно заметить в произведениях Веласкеса такие чувства и мысли о жизни, которые для человека того времени удивительны. Есть в его картинах печаль, серьезность, суровость, словно бы осуждающие всякое веселье. Возможно, именно эта сторона его творчества могла бы сегодня особенно заинтересовать новые поколения художников, столь упорно старающихся показать безобразную изнанку ковра, именуемого жизнью. Главное в Веласкесе и Гойе (помимо национальной самобытности) то, что изобретенная ими плоскостная живопись, избравшая свет в качестве единственного исходного материала выводит напрямую к импрессионизму. Гойя, опираясь на опыт Веласкеса, создал великие законы каллиграфии, определившие почерк живописи в течение всего XIX и начала XX века.
Наконец, Веласкес открывал новые возможности в парадном портрете, прозревал в нем новые жизненные потенции. А Гойя, утрировав все его признаки, превратил почти в пародию, сделал сам принцип парадности, поддерживаемый только самоуверенностью, показным богатством да привычкой властвовать, чем-то сугубо неестественным и даже нестерпимым, раздражающим, отталкивающим, устаревшим. Он нравственно уничтожил саму концепцию этого характернейшего порождения сословного общества. После Гойи парадный портрет стал уже невозможен в качестве полноценно утверждающего жанра живописи. Его не смогли сделать таковым ни Лоуренс, ни Жерар, ни даже поздний Энгр, не говоря уже о салонных художниках вроде Винтергальтера, Ленбаха или Бонна, чьи написанные, конечно с самыми серьезными намерениями, портреты “мещан во дворянстве” либо нестерпимо скучны, либо оживают лишь для того, чтобы спародировать самих себя.
Остается только удивляться тупости тех “заинтересованных лиц”, которые были до такой степени загипнотизированы этим сочащимся золотом портретом, что приняли его за чистую монету. Верный правде жизни, портрет Гойи, похоже, никого не шокировал; даже королева при случае пошутила по поводу своей уродливости, возможно, ожидая в ответ пылких возражений.
Королевская чета не выразила ни неудовольствия, ни энтузиазма, увидев представленную им работу. И хотя Гойя никогда больше не получал королевских заказов, произошло это не оттого, что их оскорбил портрет. Гойя, приобретший при дворе славу лучшего художника, был теперь занят воплощением в жизнь собственных замыслов.
Для Гойи это был последний портрет еще царствовавших в Испании монархов. В дальнейшем он более не писал ни Карла IV, ни Марию Луису, будто сократив по своей воле время их реального царствования на добрых семь лет. Ну а, может быть, что-то и шевельнулось в ожиревшем сознании короля или королевы, что-то заставившее их инстинктивно опасаться кисти своего первого придворного живописца.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
До конца XVIII века испанская живопись, как и французская и немецкая, была лишь провинцией огромного континента, которым являлась живопись итальянская. Только у фламандской живописи был независимый источник, повлиявший на итальянское искусство поначалу лишь в плане техники, но очень скоро оно уже широко подключилось к нему. Единство живописи на Западе – одно из значительнейших явлений, подтверждающих единство европейской культуры. В Испании живопись до 1600 года была не просто провинциальной, но захолустной. Периодическими импульсами воспринимала она фламандские и итальянские веяния, перерабатывая их почти всегда неуклюже. Когда Рубенс в первый раз посетил Испанию, его поразила грубость здешних живописцев. Незадолго до рождения Веласкеса большинство художников в Севилье составляли иноземцы. Но вот внезапно, на протяжении десяти лет, рождаются четыре великих испанских художника – предшественники Гойи: Рибера – в 1591 году, Сурбаран – в 1598-м, Веласкес – в 1599-м, Алонсо Кано – в 1601 году. Интерес к живописи, довольно слабый до 1550 года, распространялся и усиливался на протяжении второй половины века во всех высших классах нашего полуострова. Можно сказать, что в начале XVII века в Испании уже существует относительно широкий круг людей, которые разбираются в искусстве, закладывают основы частных коллекций и во время поездок в Италию стараются раздобыть хорошие картины.
Веласкеса Ортега приравнивает к Декарту, говоря, что Веласкес и Декарт совершают в разных областях один и тот же переворот. Подобно тому, как Декарт сводит мышление к рациональному, Веласкес сводит живопись к визуальному. Оба поворачивают культуру лицом к реальности. Веласкес так строит изображение, что в фокусе зрительского внимания оказывается, как ни парадоксально это звучит применительно к классической живописи XVII века, не сам изображаемый предмет, а метод его визуального воспроизведения. Оптика взгляда художника – вот что интересует Веласкеса больше всего. Искусство было преимущественной областью фантазии, сном, сказкой, мечтой, “узором, сотканным из формальных красот”. Если и Пуссен, и Тициан оставались в искусстве религиозными мыслителями, то Веласкес создает новую – в нерелигиозную – визуальную антропологию, превращая портрет в основной принцип живописи. Что бы Веласкес ни изображал – человека, кувшин, форму, позу, событие, – он всегда пишет портрет, в конечном итоге – портрет мгновения. В “Лоции живописца” приводится следующий диалог Веласкеса с Сальваторе Розой: “Понравился ли вам наш великий Рафаэль?” – “Если вы хотите знать правду, то Рафаэль мне не нравится”. – “Но тогда в Италии нет, наверное, ни одного художника, который отвечал бы вашему вкусу и которого можно было бы увенчать короной”. – “Красота и совершенство находятся в Венеции, кисти венецианцев я отдаю первое место, и Тициан является их знаменосцем” (Магсо Bosquini. La carta del navegar pittoresco. Venezia, 1660, p. 58).
Ни у кого из художников не было столько досуга, как у Веласкеса. В его деятельности живописца доля, отведенная придворной должности, сводилась к минимуму, и он мог заниматься живописью ради самого искусства, не заботясь ни о мнении публики, ни о вкусах заказчика, решая все новые технические проблемы. Если внимательно изучать картины Веласкеса, мы обнаружим, что в большинстве из них стимулом к созданию была новая задача в искусстве живописи. Отсюда не только их малочисленность, но также их особый характер – многие картины следует рассматривать как этюды, часто даже не завершенные. Поразительна ясность, с какой Веласкес уже в юности видит значение живописи в своей дальнейшей жизни. Поскольку он был человеком, не любившим патетические жесты, очень молчаливым, и сумел прожить жизнь без приключений и судорожных порывов, мы склонны забывать о сознательной революционности его таланта. И здесь уместно привести слова Паломино об этом первом этапе его жизни после описания созданных в Севилье бодегонес: “В таком вот духе были все вещи, которые Веласкес делал в это время, дабы отличиться ото всех и идти новым путем; сознавая, что Тициан, Альберти, Рафаэль и другие захватили до него лавры первооткрывателей и что, поскольку они уже умерли, слава их возросла, он, движимый своим причудливо изобретательным вдохновением, принялся изображать сценки из жизни простонародья в новой, смелой манере, с необычными красками и освещением. Кое-кто упрекал его, что он не пишет картин на более серьезные сюжеты и не стремится к приятности и красоте, в чем мог бы соперничать с Рафаэлем де Урбино, на что он учтиво возражал, говоря, что предпочитает быть первым в этом грубом жанре, нежели вторым в изящном”.
Гойя — сложный и очень неровный художник. Своеобразие и сложность его искусства состоят в значительной мере в том, что, в отличие от искусства Давида, оно лишено четкой политической программности и более непосредственно связано со стихией реальной жизни, служившей для Гойи источником разнообразных творческих импульсов. Восприятие жизненных противоречий носило у Гойи характер стихийного протеста против социальной несправедливости, преломляясь через призму глубоко личного, субъективного переживания художника. Значительное место в творчестве мастера занимают гротеск, аллегория, иносказание. Однако произведения, с трудом поддающиеся расшифровке, в такой же мере овеяны, горячим дыханием жизни, как и его работы с активно выраженным социальным началом. Как ни один из великих мастеров Испании, Гойя воплотил в своем искусстве трагедию и героические чаяния испанского народа, переживавшего в это время один из самых бурных периодов своей истории. Вместе с тем его творчество, отличающееся правдивостью, исторической конкретностью и глубоко национальным характером (что отметил еще В. В. Стасов), несет в себе и более широкое, универсальное содержание, ибо в нем находят косвенно-ассоциативное выражение многие проблемы и трагические противоречия новой исторической эпохи. В какой бы области ни работал Гойя, всегда его образные решения были отмечены особым, отличным от прошлого, художественным видением мира.
Гойя пишет летом 1718 года: “Честь художника очень тонкого свойств. Он должен из всех сил стараться сохранить её чистой, так как от репутации его зависит его существование, с того момента, когда она запятнана, счастье его гибнет навсегда…”.
Гойя был назначен первым художником короля – наиболее высокая честь для испанского художника. В одном письме другу Гойя писал об аудиенции у короля, сообщая с удовольствием, что не смог скрыть “всех почестей, которые благодаря Богу, он получил от короля, королевы и принцессы, показав им картины”, добавляя: “я поцеловал их руки, никогда не испытывал так много счастья”. Его новая слава давала ему больше работы по заказам. Для него позируют члены аристократии и королевской семьи, политики, законодатели и высокие сановники церкви, а также поэты, художники, актеры и тореадоры. Успех приятен, но одновременно художник скучал, так как ему хотелось писать только то, что он любил. Как художник Гойя складывается сравнительно поздно. Его редкое живописное дарование проявилось в серии картонов для шпалер королевской мануфактуры Санта Барбара в Мадриде В 1786 году Гойя был назначен королевским живописцем. “Я себе, – пишет он другу в том же году, – действительно налаженную жизнь. Я никому не прислуживаюсь. Кто имеет до меня надобность, должен искать меня, и, в случае, когда меня находят, я еще заставляю немного просить себя. Я остерегаюсь сразу принимать какие-либо заказы, за исключением тех –случаев, когда нужно угодить видному персонажу или же когда я считаю нужным сдаться на настойчивые просьбы друга. И вот, чем более я стараюсь сделать себя недоступным, тем более меня преследуют. Это привело к тому, что я так завален заказами, что не знаю, как всем угодить”.
Гойя создал за свою долгую жизнь семьсот картин, пятьсот рисунков, двести пятьдесят офортов, в которых вечно живут революции, войны, дегенеративные и жестокие короли, лживые и жадные аристократы, зловещие молодящиеся старухи, храбрые тореро и прелестные махи – все самое героическое и все ничтожное и фальшивое в человеке. Гойя почти половину творческой жизни был глух, но всмотритесь в его работы, и вы услышите перезвон гитарных струн и вздохи влюбленных, до вашего слуха донесется ритмичный перестук каблуков танцующих хоту, вас увлекут веселые и задорные песни народных празднеств. Вы содрогнетесь от рева коррид, вам станет жутко от скрипа гарроты и стонов удушаемых. Художник бросит вас в бездну своих «Капричос», и вы познаете блаженство ночного полета и ужас тайных кошмаров.
Замечательный французский художник Эжен Делакруа, посетив Испанию, писал: «Весь Гойя трепетал вокруг меня». Настолько великий испанский живописец художественно и энциклопедично отразил жизнь своей страны, своего народа. Ярко, гениально. И это, однако, не помешало королю Испании Фердинанду, только что взошедшему на престол, заявить Гойе: «Вы достойны петли!”.
Творчество этого художника, развивавшееся на рубеже 18—19 столетий, подобно творчеству Луи Давида, открывает искусство новой исторической эпохи. С новым временем Гойю связывают прямое отражение и оценка в его искусстве реальных событий жизни, современной ему действительности. Обратившись в своем творчестве к изображению исторической деятельности народных масс, Гойя положил начало развитию исторической реалистической живописи нового времени. Искусство вечно. Творения Гойи продолжают жить, рождая все новые и новые ассоциации.
АНАЛИЗ ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.
Выдвинув новую парадигму научного познания, основанную на идее интеграции в творческом процессе развития знания нравственного и эстетического смыслов мира, сформулировав новый образ познающего субъекта в соотнесенности рациональности в гносеологическом смысле с этическими и художественными способностями человека, ХХ век открыл для полотна Веласкеса новые интерпретационные аспекты, введя их в пространство философского дискурса. Значительное расширение поля эстетического в пределах самой философии, «метафорическая эссеистика» как специфическая творческая позиция многих философов, культурологов, критиков искусства характеризуют ситуацию постмодернистского знания. Живописный опыт, в круге парадоксальных задач — увидеть видение, осмыслить смыслообразование, представить само представление, неоднократно провозглашается философской мыслью ХХ века «материалом истины» (Ж. Батай, М. Мерло-Понти, М. Фуко и др.). «Живопись одна наделена правом смотреть на вещи без какой бы то ни было обязанности их оценивать», — говорит Мерло-Понти, сравнивая ее внутренний статус с позицией «ответственности говорящего человека», присущей философии и литературе. Художник-живописец — «он безоговорочный суверен в своем постижении мира, оснащенный только той «техникой», которую приобретают его глаза и руки» (Мерло-Понти М. Око и дух // Французская философия и эстетика XX века. М., 1995. С. 219). В данном контексте глубоко закономерен тот факт, что именно «Менины», на всем протяжении истории их исследований зачастую рассматривавшиеся как «картина о картине», «теология живописи», «настоящая философия искусства», «модель творчества», неоднократно становятся предметом, импульсом, вдохновением философско-эстетических исканий уходящего века.
Книга «Веласкес и Гойя» Х. Ортеги-и-Гассета (1962) явилась свидетельством того «синдрома Веласкеса», который переживал философ в течение всей своей жизни, беспрестанно, «подобно средневековому мудрецу, неоднократно перечитывающему книгу, дабы постичь скрытую в ней истину», вновь и вновь возвращаясь к «загадке» «Менин». Текст М. Фуко «Придворные дамы» — обстоятельное описание полотна Веласкеса — был включен в корпус «Слов и вещей» в 1966 году. Фуко и Ортега-и-Гассет — два глубоких европейских мыслителя, знатока искусства, теоретика культуры. Это два взгляда, два текста, два понимания, идущих через три столетия, через полотно XVII века к пониманию ХХ-го, к тексту современности.
Текст Фуко — попытка нейтрального описания того, что явилось предметом, «объектом» живописного произведения, исходя из его внутреннего строения, несводимого к изображению или повествовательному смыслу. Здесь царствует строгая оптическая логика, беспощадно препарирующая события, «развернувшиеся между тонким кончиком кисти и острием взгляда» (Фуко М. Слова и вещи. СПб., 1994. С. 41). Со скрупулезностью геометра Фуко исследует изображенное пространство, очерчивая «королевское место» «Менин». Это «двусмысленное место», видное всем картинным персонажам, но недоступное нам; всe находящееся за границей полотна — одновременно и объект (так как художник именно его собирается воспроизвести на полотне), и субъект, поскольку оно находится перед глазами художника, представляющего самого себя в своем произведении. Здесь «художник и монарх то и дело мгновенно меняются местами» (Там же. С. 329), но здесь и зритель. Однако и зритель, и художник, и король — лишь временные субституты единого Субъекта, который изъят. «Глубокая незримость видимого связана с невидимостью видящего», — таков аналитический вывод Фуко, что, по его мнению, и позволяет представить «Менины» как «чистое изображение», «изображение классического изображения», для которого человек не существует.
Согласно Фуко, только с помощью языка — «серого, безымянного, всегда скрупулезного и повторяющегося в силу его чрезмерной широты» (Там же. С. 47) — видимое получает единственно возможную модальность существования — модальность видимости. Для Ортеги, «живопись — это форма немоты» (Ортега-и-Гассет Х. Веласкес. Гойя. М., 1997. С. 51). Только через развоплощение «стиля» как исповеди, как «отпечатка постоянного присутствия автора» изображение стремится что-то сказать нам.
Если Фуко, только преодолев большую половину пути своего «описания» «Менин», впервые произносит имя автора, то видение Ортеги данного полотна, напротив, устремлено в перспективу судьбы мастера. Следуя логике его культурфилософской концепции, разобраться в феномене творчества художника, лабиринте его жизни можно, лишь воссоздав обстоятельства его существования, рассмотрев личный «проект», призвание индивида. Стремление к самореализации генерирует «энергию» каждого человека.
Два основных жизненных притязания Веласкеса, по мысли Ортеги, — «стремление к искусству» и «стремление к социальной реабилитации» —были удовлетворены почти незаметно для него, без борьбы (он был первым придворным живописцем, почти не обремененным тягостной профессиональной рутиной). В результате — опустошенность, отсутствие жизненного накала, единственный ход существования — «держать дистанцию», единственный путь творчества — «искусство отстраненности» от собственных картин, от зрителя, от своего века. «Он — гений неучтивости» (Там же. С. 34). В «Менинах» «живопись определяет свое собственное отношение к миру и возвращается к себе самой» (Там же. С. 39).
Оба опыта видения «Менин», разнозаряженные в своих исходных позициях (язык — понимание, «клинический взгляд» — исповедь), в итоге парадоксальным образом приходят к внутреннему смысловому тождеству. Пространство «Менин» предоставлено самому себе, объективизировано в самом себе, отчуждено от субъекта видения, лишено автора, творца. Следуя концепции Фуко, в XVII веке его время еще не настало, «классическая эпистема расчленяется по таким линиям, которые никак не позволяют выделить особую, специфическую область человека» (Фуко М. Слова и вещи. СПб., 1994. С. 330). Согласно Ортеге, его отсутствие есть «стиль-исповедь» Веласкеса. Наряду с тонким проникновением в структуры опыта культурного самосознания XVII столетия, оба мыслителя тонко очерчивают проблемное поле напряжения своего века: его методологические искания, коллизии философского и художественно-эстетического, его виртуозные интерпретации Субъекта, и, вместе с тем, обосновывают интенции «смерти автора», исчезновения Человека, подобно тому как исчезает лицо на прибрежном песке.
СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ:
1. А. Бенуа “Гойя” журнал “Смена” №3 1996г. стр. 119-137
2. Эли Фор “Веласкес” пуб. и подготовка материала А. Владимирова журнал “Смена” №5 1995г. стр. 150-165
3. Ричард Шикель. “Мир Гойи”, 1746 – 1828г.” / Пер. с англ. Бажановой Г. – М., Терра 1998г. – 192с.
4. Шнайдер М. Ф. “Франсиск Гойя” Пер. с нем./ Общ. ред. и послесл. и прим. Ф. В. Заничева. – М. Искусство, 1988г. – 284с.
5. Сидоров А. А. “Гойя” “Искусство” М. 1936 г., 324 с.
6. Ромм А. Г. “Франсиско Гойя” М. 1948г., 281 с.
7. Колпинский Ю.Ф. “Франсиско Гойя” М. 1962г., 294 с.
9. Визари Дж. “ Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих” в 5 т. Пер. Венедиктова А.И. и Габричевского М. 1994г., 285 с.
10. А. Якимович “Художник и творец Диего Веласкес” Изд-во “Советский художник” М. 1989г., 147 с.
11. В. Н. Прокофьев “Гойя в искусстве романтической эпохи” “Искусство” ”/ВНИИ искусствознания. –М., Искусство, 1986. – 215 с.
12. Э.Д.Д. “Искусство” т.2 “Аванта+” 2000. 656 с.
13. “История зарубежной литературы XVII века”. Под ред. М. В. Разумовской. М 1999. 254 с.
14. В. Ф. Мартынов “Мировая художественная культура” Минск “ТетраСистемс”,1997. 320 с.
15. Н. Заболотская “Веласкес” Из-во “Советский художник” Лен. 1974г., 95 с.
16. “История зарубежного искусства” под ред. М.Т. Кузьминой, Н.Л. Мальцевой “Изобразительное искусство” М. 1983г., 375 с.
17. Л. Каганэ “Испанская живопись XVII-XVIII веков в Эрмитаже” Очерк-путеводитель. Изд-во “Аврора” Л. 1977г., 563 с.
18. Лион Фейхтвангер “Гойя, или тяжкий путь познания” Изд-во “Правда” 1982г.
19. С. В. Тураев “От Просвещения к романтизму” М. 1989г., 234с.
20. И. Ф. Волков “Творческие методы и художественные системы” М., 1989., 98 с.
21. Л.Г. Юлдашев “Искусство: философские проблемы исследования” Под ред. М. Ф. Овсяникова – М,: Мысль 1981. –247с.
22. Р. Ю, Виппер; И. П. Реверсов; А. С. Трачевский “История Нового времени”. М., И-во “Республика” 1995г., 302 с.
23. Натюрморт в Западноевропейской живописи. Р. В. Иванова; Выпуск 1. Издательство «Изобразительное искусство» 1989г.
24. Фуко М. Слова и вещи. СПб., 1994., 345 с.
25.Мерло-Понти М. Око и дух // Французская философия и эстетика XX века. М., 1995. 219 с.
26. Ортега-и-Гассет Х. «Веласкес. Гойя.» М., 1997., 351 с.